Неведомые Евлампию Максимовичу августовские созвездия совершали свой круговорот над его головой. Он поглядел на их суматошную россыпь, но не смог усмотреть в ней определенного порядка, который, как ему доподлинно было известно, все же имелся. И единственно томило его то обстоятельство, что комиссия, призванная установить соответствие между небесным порядком и порядком земным, прибыла из губернии, а не из самого Петербурга, на что он втайне рассчитывал. Но все равно комиссия явилась, и теперь можно было надеяться на пресечение беззаконий в Нижнетагильских заводах. Евлампию Максимовичу представились даже судебные приставы, описывающие неправедно нажитое имущество Сигова, и поручик горной роты Перевозчиков, изламывающий над головой Платонова подпиленную шпагу.
Еще раз пройдясь по безмолвной улице, он занял наблюдательный пост в тени ворот напротив платоновского дома. Два окна на его фасаде уже давно безжизненно темнели, а в третьем, левом, теплился у окончины огонек свечи. От этого витые волюры лепнины на левой стороне фасада казались прорезаны глубже, чем у других окон. Когда-то Евлампий Максимович бывал с женой в гостях у Платонова. Сейчас он усиленно вспоминал расположение комнат, стараясь определить, где могли поселиться прибывшие члены комиссии. Но одно то, что они поселились у Платонова, вызывало бешенство и мешало что-либо припомнить.
Внезапно светлый силуэт просквозил за левым окном. Заколебались занавески, вспугнуто заметался огонек свечи. Какой-то человек во всем белом, видно, в рубахе ночной или же в белье, подошел к окну и, вжавшись лбом в стекло, некоторое время глядел на улицу. Черты его лица рассмотреть было трудно. Смутно угадывался лишь общий очерк головы, шеи и плеч.
Евлампий Максимович подался вперед из своего укрытия, чтобы подробнее запечатлеть в памяти образ человека, который должен был обратить в явь самые смелые его мечтания, не исключая мечтаний о судебных приставах и переломленной шпаге. Но в это мгновение человек отступил от окна в глубь комнаты. Свеча погасла, и левое окно стало разом темнее двух других.
Евлампий Максимович хотел было отправиться долгой, как вдруг приметил в конце улицы две еле различимые фигуры. Через минуту они довольно четко обозначились в уличном проеме на фоне звездного неба. Голову одной фигуры венчала треуголка, а над другой возвышалась какая-то странного вида шапка, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся камилавкой. «И •точно, поп», — подумал Евлампий Максимович.
В спутнике его он тут же признал Платонова.
У ворот они замедлили шаги, и их приглушенные голоса зазвучали совсем близко.
— Итак, завтра в воспитательный дом. Или сперва на ябедника нашего поглядеть хотите?
— Нет уж, сперва к сиротам пожалуем... Вы распорядитесь с утра, чтобы им обед поранее подали. Заодно и поглядим, каков у них корм.
— Может, завтрак позднее устроить?
— Да уж чего мудрить-то! Обед, он всей дневной пище голова. Обед и поглядим...
Лязгнула железная щеколда на воротах, и все стихло. Уперев трость в землю, Евлампий Максимович воздел лицо к звездам, беззвучно шепча свой любимый девяносто первый псалом:
— «Внегда прозябоша грешники, яко трава, и пони- коша вси делающие беззаконие...»
Губы его обозначали эти слова, а звезды в вышине готовились обозначить на небесном циферблате великую минуту торжества справедливости в Нижнетагильских заводах. Вот-вот должна была наступить эта минута. Уже воздеты на незримых цепях тяжелые гири его, Евлампия Максимовича, терзаний. Слышится тихий скрежет, предвестник скорого боя, и скрипнули уже, повернувшись на осях, молоточки — изготовились ударить в невидимые колокольцы.
— «И вознесется, яко единорога, рог мой, и старость моя в елей умастится...»
XXV
По совпадению, странному для подлинной нашей истории, девяносто первый псалом, как я уже сообщал,, более всех других любим был и государем Александром. Павловичем.
С этим псалмом вот как обстояло дело.
В августе 1812 года, в тот вечер, когда государь должен был покинуть столицу и выехать к армии, оканчивал он некоторые дела в своем кабинете, разбирая бумаги перед отъездом. В девятом уже часу он вышел из кабинета и увидел перед собой женщину в темной камзе, концы которой с трогательной простотой крест- накрест завязаны были на талии. Даже в малоосвещенной комнате государь сразу признал в этой женщине графиню Толстую. Почтительно склонив голову, она пожелала ему счастливого пути и подала какую-то бумагу. Думая, что это не более, чем очередная просьба, он положил бумагу в карман, обещав заняться ею на* досуге, и прошел к ожидавшей его карете. На втором ночлеге он случайно сунул руку в карман и обнаружил эту бумагу. А когда начал читать, понял, что перед ним переписанный от руки девяносто первый псалом. Чтение- это странным образом его успокоило, подарив сон, какого он не знал с самого начала войны. Бывают в жизни такие минуты, когда все прочитанное сразу ложится, на душу, каждое слово применяется к собственной жизни. И бумага, поданная графиней Толстой, как раз пришлась к такой минуте.