Молчание затягивалось, оно бывало насыщено тревожащими тайнами. И Сильвия вдруг прерывала его, начинала тараторить. Быстро-быстро, вполголоса, уткнувшись носом в шитьё, будто ругая его, она цедила сквозь зубы бессмысленные словечки, несла тарабарщину — все слова оканчивались на «и», получалось «ки-ки-ки-ки», — точь-в-точь болтовня зяблика, стрекочущего от радости. Но вдруг она напускала на себя важный вид, словно говоря: «Кто? Я? Я ничего!» Или же, перекусывая нитку, напевала тоненьким гнусавым голоском преглупый романс, в котором говорилось о цветах, о пташках-щебетуньях, какую-нибудь легкомысленную песенку и, лукаво разыгрывая благовоспитанную девочку, вдруг отчётливо произносила грубейшую непристойность. Аннета подскакивала, полусмеясь, полусердясь:
— Замолчи, замолчи же, наконец!
И становилось легко. Атмосфера разряжалась. Неважно, что за слова были сказаны! Голоса, как руки, восстанавливают связь. Снова соединяешься. «Где пропадала? Остерегайся молчания! Знаешь ли ты, что минута забвения может мигом нас разлучить? Поговори со мной! Я говорю с тобой. Я держусь за тебя. Держи меня крепче!»
И они держались друг за друга. Они твёрдо решили, что бы ни случилось, не покидать друг друга. Что бы ни случилось, ничто не коснётся главного: «Я — это я. Ты — это ты. Уговорились. По рукам. Теперь уже нельзя отрекаться». То было взаимное самопожертвование, молчаливое соглашение, как бы духовный союз, сильный тем, что никакое внешнее принуждение — ни письменное обязательство, ни религиозное или гражданское воздействие — не тяготело над ним. Ну что из того, что они такие разные? Ошибается тот, кто думает, будто самые крепкие союзы основаны на сходстве или же на противоположности. Ни на том, ни на другом, а на внутреннем решении: «Я выбрала, я хочу, и я даю обет», — решении, прошедшем через горнило жизненного опыта и отчеканенном двойной твёрдой волей, как у этих двух крутолобых девушек. «Ты — моя, и теперь я уже не властна ни вернуть тебя, ни взять обратно себя… Впрочем, ты свободна: люби, кого хочешь, делай, что тебе нравится, вытворяй, что угодно, греши, если тебе заблагорассудится (знаю, что ты этого не сделаешь, но даже если и так), — это не нарушает нашего договора… Кто как хочет, пусть так и толкует». Если бы Аннета по своей добросовестности и дерзнула довести до конца свою мысль, ей пришлось бы признаться себе, что она далеко не уверена в нравственной стойкости Сильвии, в её будущих поступках. А Сильвия, смотревшая на всё трезво, не дала бы руку на отсечение, что Аннета в один прекрасный день не выкинет что-нибудь сногсшибательное. Но всё это касалось других и к ним обеим не имело никакого отношения. Обе верили друг в друга, вполне доверяли друг другу. Пусть все остальные устраиваются, как им угодно! Отныне они с закрытыми глазами заранее всё прощали одна другой — лишь бы поступки их не отражались на их взаимной любви.
Всё это, пожалуй, не было очень уж нравственно. Ну и пусть! Будет ещё время вести нравственный образ жизни когда-нибудь потом.
Аннета была чуть-чуть педанткой, жизнь знала по книгам, — что не помешало ей, однако, познать её позже (ведь жизнь, разумеется, звучит по-иному, чем в книгах), — и теперь она вспоминала прекрасные строки Шиллера:
Сильвия, конечно, не знала этих строк! Она, наверно, нашла бы, что для выражения такого простого чувства не требуется столько непонятных слов. Но, взглянув на поникшую голову Аннеты, отложившей работу, на сильную её шею, густые волосы, собранные в узел, Сильвия подумала:
«Сестра всё ещё мечтает, опять пошли сумасбродства. Когда это кончится? Какое счастье, что я здесь! При мне она не очень развернётся…»
Ведь у младшей было убеждение, вероятно преувеличенное, в превосходстве своего разума и опыта. И она твердила себе:
«Буду её охранять».