– Ну-у-у, па-а-адла! – осев, пропел Александр холодеющим тенором, – а я-то смотрю, он лыбится еще, когда вышли с Петькой-то. У меня же все на крылечке лежало, где разбирал. Козел-то соседа, он с ним и приплелся. Он раз ведро солидола сожрал. Дак его, козла, такой дристофон поймал – весь тротуар улил, и хоть бы хрен, а я чуть ногу не сломал. Хоть бы ты сдох, тварина! Чтоб тебе в другой раз цепь сожрать или рессору проглотить!
– Это что, – сказал Ветвистый, – вот у нас козел был – часы жрал. Раз стенные замесил. Сначала гири полезли, так и бегал с имя по деревне, пока ногой не наступили. И ничего: идут. Кукушка, правда, испортилась.
– Ой, сдохну! Чо кукушка-то – замолчала?
– Куда там – козлом орет!
Хохоча, вывалали на улицу, собрали гайки, и день завершился обретением потерянного. Радостный хозяин еще налил, а тут подъехала машина и одновременно пришла жена с полной сумкой, почему-то очень официально со всеми поздоровалась и поинтересовалась, все ли он «выпилил».
Во хмелю все вокруг Вити обретало жидко-стек-лянную смазку, казалось трудноуловимым, скользящим и при переводе взгляда дробилось на тысячи кадров, сливаясь в прозрачный мазок, но зато если осадить, вперить, задержать взгляд, предмет вдруг, слегка пошевелившись, начинал трепетать, струиться, наливался каким-то необыкновенным значением, становясь из плоского объемным, будто под ним лежали еще тысяча копий, а он был верхней и олицетворял какой-то обобщенный смысл этой тысячи, будя бездны восхищения, любви и понимания.
Все, что видел он из окна машины – антенны, трубы котельных, облезлые домишки, мужика на мотоцикле с сетями, канистрами и мотором, – все казалось необыкновенно важным и родным, а после разговора с отцом Дионисием и вовсе поражало, видясь сквозь промытые линзы, которые хмель восхитительно фокусировал. Вот стоит вертолет, вот он вздрогнул, обвелся сотней контуров, и тут же скинув их, будто выдвинулся навстречу, заструился, затрепетал – оранжевый, с темно-синей полосой, с шлейфом копоти под соплом турбины, и копоть эта почему-то особенно пронзила какой-то своей трудовой правдой. Вот спит Пронька на лавке – и нет у него никаких ребят, никакой бригады, и даже койки в общаге нет. А вот Окоем с Ветвистым суют ему полбутылки в дорогу и машут руками, падлы мои любимые. Вот заработали двигатели, и звук, подобно изображению, стал надваиваться и натраиваться, и в окне задрожали обшарпанные домишки, пыльная от угля улица и чахоточный полярный ельничек – лес нежных стройнейших антенн, от которого и по трезвости рябит в глазах.
Все это навалилось в своей убогости, сирости и потопило в страшной непомерной любви к живущим здесь людям, и тут рев достиг своего апогея, вертолет затрясся, объятый почти вселенской тахикардией, начал взлетать, и грохот поглотил, прошил полностью до самого сердца, и Виктор уже не мог понять, не то в нем кто-то огромный бьет лопастями, не то сердце разрослось до размеров вертолета и вот-вот вознесет его над землей.
Синий расплавленный воздух потек вдоль окна, и начала медленно проваливаться площадка и разворачиваться, налегать плоской сталью развилка гигантских рек, и вставать просвет Тунгуски с невероятной близостью лиловых гор. А то, что происходило на стрелке, довело душу до последней точки плавления, и Виктор, отхлебнув из бутылки, взглянул в окно и, накинув на голову капюшон, вдруг, закусив губу, затрясся как вертолет и, не отрывая глаз, запоминал чахлую тайгу и поразительно пустынный берег на устье двух великих рек, где, крестя уходящую на Туру «Синильгу», стоял отец Дионисий в навек развевающейся рясе.
Обратная дорога уже была полна прибижающимися заботами, мыслями о сборах и подъеме по Катанге, и все чаще представлялась зима, снежок, сухой морозец и дом на Кондромо.
Двое суток выла верховка, и едва отъехали от Мироедихи, гуще и ниже понеслись темные с сизой подпушью тучи, метнулись по воде свинцовые стрелы, поползли пятна, разрастаясь и соединяясь в одно наждачное поле, по которому от каждого порыва ветра, как от взмахов огромного крыла, разбегались врассыпную стаи стеклянной ряби. И мутная стена с черным отражением взбитой воды стала неумолимо поглощать лодку, и текли с берегов мутные ручьи, и казалось, вот-вот размоет не только берег, а и лес, и лодку, и сам Енисей, неузнаваемо ощетинившийся колючими сосками.
Поначалу Виктор радовался, что будет хорошая вода для подъема, но дожди продолжались с таким нелепым и тупым упорством, что казалось, целую вечность впереди мутная даль и понурая спина Черемухи, насквозь мокрой и оцепенелой тем особым оцепенением, какое бывает у коров и особенно лошадей под дождем – словно они напитываются, заряжаются каким-то идущим с небес жидким электричеством.