Ему на мгновение стало душно, он распахнул форточку и подышал морозным воздухом Дворцовой площади. И странно: не радость от того, что дело, по существу, распутано, не ощущение близкой и окончательной победы, не облегчение испытывал он сейчас, а горечь. Горечь от того, что в том мире, который он столько лет и с таким трудом создавал, существуют, и не только существуют, но и живут припеваючи братья Невзоровы. Горечь от того, что несомненно погибнет Толя Грибков, а Невзоровы отбудут положенный срок и возвратятся, и будут считаться, что в молодости мало ли какое бывает. Самойленко забудут, и Толю Грибкова забудут, так уж устроена жизнь, а у Невзоровых - это непременно им скажет их папаша - "все еще впереди..."
Потом, не торопясь, он обернулся.
И Невзоров Глеб увидел такие глаза, которые запомнил если не навечно, то на долгие, на очень долгие годы. Это не были "ледяные" глаза, о которых он читал в книгах. Это тем более не были "пронизывающие" глаза, которые попытался час тому назад "организовать" Вася Окошкин. И "холодными" не были эти глаза, в них читалось только одно выражение - выражение брезгливого презрения, тяжелого, давящего, уничтожающего.
- Садитесь, Невзоров, - сказал Лапшин, кивком показывая, что Невзоров может сесть не в мягкое кресло возле стола, а поодаль, на стул. - Вы Невзоров Глеб?
- Да, Невзоров Глеб.
Теперь оба сидели. Лапшин курил глубокими затяжками, стараясь перестать думать о Толе Грибкове, еще живом, и о тех своих товарищах, которые погибли на протяжении таких нелегких лет во имя того, чтобы радостно, светло и тепло росли эти, допустим, братья Невзоровы. Вот и выросли! Вот и выросли, как говорилось раньше, "церкви и отечеству на пользу". Выросли, не зная нужды, под крылом папеньки-профессора и маменьки, обожающей "своих мальчиков". Выросли...
Сильно придавив пальцем окурок в пепельнице, Лапшин тяжело вздохнул и, не глядя на Невзорова, осведомился:
- Вы понимаете, почему тут очутились?
- Не желаю понимать! - наглым, звенящим и бешеным голосом ответил Глеб. - Вы еще ответите за все ваши действия. Не на того напоролись. А когда вас поволокут к ответу - тогда прощения не просите. Ясно вам?
Лапшин едва заметно улыбнулся. Эх, Бочков, Бочков, простая душа. Напуганы? Нет, эти не таковские. Ну да что ж, посмотрим. В восемнадцатом, в девятнадцатом были мальчики и похлеще, и зубы были у них поострее, и враги были ясно выраженные, из другого, раздавленного класса. Ничего, все понимали и смирялись со своей судьбой. Спокойствие только нужно, железное спокойствие, как учил Феликс Эдмундович: никогда голоса не повышать, ибо враг подумает, что аргументов у тебя - один только голос.
- Если мы неправы, то, разумеется, попросим прощения, - мягким, почти что дружественным голосом сказал Лапшин. - Но пока об этом рано поднимать вопрос. Так что давайте, гражданин Невзоров, спокойненько, без нервов, побеседуем. Согласны?
Боль моя плачет...
Жмакин очнулся на чем-то белом, ярком, твердом и с ненавистью обвел зелеными, завалившимися глазами часть стены, сверкающий бак, вроде как для питьевой воды, узкую сутуловатую спину в халате.
Никто не обращал на него решительно никакого внимания.
Напрягая нетвердую еще память, он осторожно вспомнил все то, что произошло с ним в бане. Кажется, он попытался покончить жизнь самоубийством?
Терзаясь стыдом, слабый, зыбкий, с неверным взглядом косящих глаз, он лежал на тележке в перевязочной и заклинал: "Умереть! Ах, умереть бы! Умереть, умереть..."
Кого-то вносили и уносили, на его зелено-серое лицо падали блики от стеклянной двери, и эти блики еще усиливали его мучения. К тому же он был безобразно, нелепо голым и таким беспомощным и слабым, что даже не мог закрыть себя краем простыни... "Ах, умереть бы, - напряженно и страстно, с тоской и стыдом думал он, - ах, умереть бы нам с тобой, Жмакин..."
Он слышал веселые голоса и даже смех, а потом сразу услышал длинный, захлебывающийся, хриплый вой...
- Но, но, - сказал натуженный голос, - тише, пожалуйста!
Вой опять раздался с еще большей силой и вдруг сразу умолк.
- Поздравляю вас, - опять сказал натуженный голос.
Сделалось очень тихо, потом раздались звуки работы, топанье ног, шарканье, отрывистое приказание; потом мимо голых ног Жмакина проплыла тележка с чем-то покрытым простыней. "Испекся", - устало подумал Алексей и позавидовал спокойствию того, кто был под простыней.
- Ну, Петроний, - сказали совсем близко от него.
Он скосил глаза.
Высокий, сутуловатый человек, еще молодой, с худым и потным лицом, в величественной белой одежде, измазанной свежей кровью, стоял над ним и, слегка сжимая ему руку, считал пульс.
- Чего? - сказал он, заметив взгляд Жмакина и продолжая считать. Плохо?
- Ничего, - слабо ответил Алексей.
- Вот и ничего, - сказал врач и ловко положил руку Жмакина таким жестом, будто это была не рука, а вещь. - Как фамилия? - спросил он.
- Бесфамильный, - сказал Алексей.