Стихами был полон отец, ему нравилось их читать — на армянском, на русском… Но больше всего отец любил географию. В столовой, на стене, вместо яркого ковра, висела у нас большая и красочная карта мира. Мне было всего года четыре-пять, когда отец заставил меня запомнить названия морей, городов, стран, континентов. Я оказался в этом смысле весьма способным. И когда в доме появлялся гость, меня ставили на стул, давали указку, которая была длинней меня, и я отправлялся в очередное кругосветное путешествие. Откуда мне было знать, что спустя много лет мне выпадет счастье побывать в этих городах, увидеть эти моря и океаны, пролететь над этими континентами. Но в детстве путешествовать куда приятней — лети куда хочешь, пересекай страны, никаких тебе запретов, никаких не нужно виз, никаких бумажных заверений в таможне, что в твоем чемодане нет ни бриллиантов, ни атомной бомбы… Наши добрые наивные гости слушали и поражались, как здорово я выговариваю такие названия, как Копенгаген, Сан-Франциско, и при этом верили, что село наше, давшее миру немало знаменитостей, даст еще и великого путешественника, аштаракского Магеллана или Миклухо-Маклая… А мой отец, окончивший в Александрополе городское училище, так и не выезжал за пределы своего села, хотя описывал дальние неведомые страны куда красочнее, чем я, их повидавший.
Однако я, кажется, начинаю придумывать отца…
— Армен, тебя отец бил?
— Один раз, — Армен замолкает на мгновение — не говорит за что. — Тяжелая у него была рука.
— Рука кузнеца.
А у моего отца руки были мягкие, белые, небольшие. Он никогда нас не бил, я уже говорил об этом — только обижался. Через несколько лет — если я, конечно, проживу эти несколько лет — мы с отцом станем ровесниками. Я повесил над письменным столом большой портрет отца. Вырезал из группового снимка — снимок был старый, поблекший, — увеличил. Отец был снят в шапке, в пальто, а рядом сестры, какая-то родня, детвора. Лицо у него небритое, а в глазах удивительно мягкая и наивная доброта. Так смотрит только моя дочка Лилит, родившаяся в семьдесят третьем году.
Я дал портрет отца знакомому художнику и попросил его нарисовать отца на фоне старого сельского моста (отец любил этот мост — посадит, бывало, меня на плечо и несет по мосту на мельницу, к Петушиному камню). Нарисовать-то художник нарисовал, все как будто на месте, но только с картины смотрел не отец — на фоне старого моста сидел заурядный и недобрый человек, загримированный под отца. Да и как мог художник уловить цвет доброты отцовских глаз? (А ведь у доброты есть свой особый цвет.) Мать рассказывала: когда дома вкусный обед и отцу хочется пропустить стаканчик-другой вина, а гостя как назло нет, он выйдет, бывало, на улицу, сядет возле дверей под ивой и сидит, пока не завидит какого-нибудь знакомого и не зазовет в дом.
Армена позвали на кухню. Двоюродный брат позвал. Он только что вернулся с кладбища — поскольку земля мерзлая, могильщики требуют за работу сто пятьдесят рублей, в другое время это обходится рублей семьдесят — восемьдесят. Армен горько усмехается, а я представляю руки уста Партева — большие, тяжелые, честные. «Земля, — говорю, — и мерзлая, и, насколько я знаю, слишком каменистая. Камня больше, чем земли…» Потом мы, дополняя друг друга, излагаем биографию уста Партева — может, городская газета напечатает некролог? Биография Партева Нерсесовича Манвеляна уместилась на одной страничке ученической тетради. Есть у него почетные грамоты, медали, орденов нет… И как итог всей жизни — будничное биографическое сведение: «Сорок семь лет работал кузнецом».
…Когда-то давным-давно — это мне бабушка рассказывала — жил в нашем селе богатый и спесивый человек. И на сельские свадьбы, куда его приглашали, и на похороны, куда следовало ходить без приглашения, богач сам не являлся, но посылал свои… башмаки. Да-да! — башмаки. Это вместо себя-то! Крестьяне были добры и беззащитны, а тот богат и могуществен, вот и ставили крестьяне его башмаки на почетное место: либо возле невесты с женихом, либо возле гроба с усопшим. Но в один прекрасный день помер этот богатый и злой человек (хорошо еще, что и такие помирают). Помер он, стало быть, лежит в гробу в просторной светлой гостиной, а возле него стоит кое-кто из родни и много-много… башмаков. Крестьяне были добры и беззащитны, сердце у них было мягкое, а рана, нанесенная мягкому сердцу, не скоро заживает… Ни детей у богача не было, ни жены — она раньше его богу душу отдала. Два-три его сородича с трудом оторвали гроб от земли, а у башмаков, ясное дело, нет рук, чтоб помочь. Сородичи-то понесли гроб совсем немножко, да и опустили на телегу — сил не было гроб до кладбища на руках нести. А башмаки дома остались, потому что ног у них, у башмаков, не было — а вернее, ног в них, в башмаках, не было. Хозяева их сидели дома, впервые нарушив святой обычай села.