Это произошло под утро. Она догорела, как догорает свечка на алтаре заброшенной церкви. Она уснула той ночью и… насовсем уснула. Будто сто лет бессонницей маялась. Когда я добрался до села, она еще лежала на своей кровати — только теперь под чистой белой простыней. Мне померещилось, будто под простыней пусто. Но там была моя бабушка. Я сел на стул возле кровати — как и в тот день, — а вокруг хлопотали: известить родню нужно, раздобыть стулья, посуду, продукты, телеграфировать в Москву бабушкиным племянницам, чтобы те, в свою очередь, послали в село телеграмму соболезнования. Дел, одним словом, невпроворот. Ни печаль, ни боль утраты не витали в воздухе — бабушке было сто три, то ли сто четыре года. И тут до меня дошло, что дом этот — уже не бабушкин. Видимо, эта мысль и выгнала меня из душной шумной комнаты. Я спустился в сад, который еще был бабушкиным садом, сел на землю, помнящую прикосновение ее рук, и закурил. Пока еще никто не определил, какой срок человеческой жизни велик, а какой мал. Кто сказал, что бабушка зажилась на белом свете и ей пора уходить? «Вот ежели б смерть за деньги продавалась, — как-то сказала мне бабушка. — Затоскует душа, запросит смерти, покупай да помирай с богом…»
Возле моего письменного стола в кроватке с решеткой спит, выпростав ручонки, Лилит. Она родилась через две недели после бабушкиной смерти. А ручонки держит над головой, чтоб ее не пеленали. (Вот глупенькая — думает, этого достаточно.) Я чуть-чуть ослабил узелок — пусть ей повольнее будет, — а мысли мои с бабушкой. Каждому человеку дано право иметь двух бабушек и двух дедушек, а мне вот досталась одна-единственная. И может, я одну ее любил за всех четверых? А может, и она меня одна за них, за четверых, любила?
Бабушка…
Я, стало быть, больше не внук. Вот и вырос я, разом вырос! Ведь когда у тебя есть бабушка, ты вроде и не можешь быть таким уж взрослым. По правде говоря, мне не верилось что наступит такой день, когда ее не будет. За сорок прожитых мною лет — а бабушку я помнил где-то лет с десяти — значит, за тридцать прожитых мною лет бабушка почти не изменилась. Да, собственно, кто меняется после семидесяти пяти? Просто с годами она как-то усохла, плоть куда-то улетучилась, кости остались. Деды — мне, по крайней мере, всегда так казалось — умирают молодыми и внезапно. Накануне пьют себе возле ручья вино, подставив спины солнцу, и ведут чинную беседу, а наутро один из их излюбленных камней, на которых любили сидеть, вдруг остается незанятым — вот и все. Куда бы деды ни уходили, они уходят без предупреждения — на войну, в странствия, на вечный покой… Бабушки же тают неприметно, убывают, как вода в гуре[53]
, капля за каплей, капля за каплей… А глазам нашим не видно этого, и, наверно, потому не щадим мы бабушек, не бережем. Нам кажется, что они вечны — как вот эта шелковица, как хачкар, как валун посреди ручья, соединяющий его берега. Они беспрестанно молятся за нас и должны молиться, думается нам, как же иначе — а вот мы им ничем не обязаны. И уходят наши бабушки, убывают капля за каплей, капля за каплей — словно испаряются, улетучиваются, возносятся к небесам…Бабушка никому не была в тягость, ни для кого не была обузой — ни при жизни, ни после, когда мы, внуки, подняли ее и поплыла она по воздуху на наших руках. Была легка она, как перышко, и мне на миг померещилось, что мы позабыли ее там, дома, под полосатым одеялом — на кровати с усталыми пружинами. И теперь несем только ее последнее жилище, сколоченное из сухих досок и обитое черным бархатом. Но нет — в нем, в этом жилище, находилась бабушка, только сухонькие ее ноги укрывало не полосатое одеяло, а цветы, и маленькое, с кулачок, лицо обрамляла шелковая косынка. До чего же легка она, бабушка, до чего бесплотна!.. А с деревьев мягко осыпалась осенняя листва — листья до старости не доживают, умирают в детстве. И под золотистым этим дождем мы несем бабушку, как большой невесомый осенний лист, опустившийся на черный бархат и примятый нарядными оранжерейными цветами.
Бабушка была в новом платье из черного сатина — шила его, видно, для доброго дня. А мне почему-то хотелось, чтобы в неизвестность ее провожали в будничном платье. А почему, собственно, в неизвестность? Что, кроме рождения, известнее смерти?..
Дочка посапывает во сне. Она уже стала различать голоса, реагирует на свет, иногда улыбается во сне — может быть, ей уже что-то снится? Сижу за письменным столом и поглядываю издали на ее чистенькую невинную мордашку в обрамлении кружевного чепчика, а в голову, помимо моей воли, лезет: «Иду, бабушка…» Бабушка… Та бабушка старше меня на семьдесят лет, эта — младше на сорок. Мне смешно — подхожу, чтобы ласково ущипнуть ее влажную щечку: ну и бабушка!..