Читаем Одинокое письмо полностью

Ломая свою жалкую головенку, в который раз подсинив веки — для устрашения, возбужденно гладя в белый лист, я раздумывала: «Ах, что бы мне такое еще на моем лице? Может быть, какой-нибудь внутренний красный глаз бы разгорался, выползая наружу, устрашая и негодуя?»


Три часа утра. Прилетел соловей. Светлеет, уже слышна кукушка, зарянка, прокричала ворона, обыденно зачирикали воробьи — а он еще слышен, но его уже заглушают. Открытая дверь на балкон. Ночь.

Существование заключает смысл и цель только в себе самом и не требует оправданий помимо себя. Если ты видишь, что тебе спешат сообщить о своих талантах и преимуществах, верь, но настораживайся — здесь не доверяют своей природе, хотят ее подправить или искоренить, заговорить дополнительным многословием.

В четверг в библиотеке однокурсник, одуревший от нетерпения.

— Читаю я о Достоевском — все чушь, что пишут. Есть у меня одна гениальная идея, — это бывший однокурсник налетел на меня — спадающие льняные волосы правдоискателя, наклоненный лоб.

— Что ты, как тугодум, глядишь? — охлаждаю я его разгон.

— Я не тугодум, а знаешь, сколько в этой голове мыслей, — он ожесточенно ударил себя по макушке. — Мне надо что? Мне надо, чтобы мне платили деньги, а я занимался бы своим делом. Я хочу написать о Достоевском. Ведь личность писателя как восстанавливается? Собирают факты, но их суммой ничего не объяснишь. Этим занимается наука, а здесь нужен художественный взгляд. Вот я и хочу это сделать. Как ты думаешь, пойдет такая диссертация? Но мне диссертация не нужна, мне нужны деньги, чтобы писать свои гениальные произведения.

— Так вот и пиши их, — сказала я.

— Сейчас? А жить на что?

— Ты все думаешь о будущем. А когда наконец добьешься независимости и утвердишься под крышей обетованного дома, то окажется, что тебе нечем заполнить чистые листы бумаги — ты уже распылен и потерян в многолетних заботах и трудах о прочном куске хлеба для твоего свободного творчества. Пиши сейчас, живи теперь.

— А меня не напечатают, — испугался однокурсник. — У меня сюрреалистские вещи.

— А ты пиши и не обращай ни на что внимания.

— А вдруг у меня ничего не выйдет? Может, сдать на всякий случай кандидатский минимум?

— Тылы хочешь обеспечить? В себе не уверен? Ты сделай выбор, решись, а не уверен — и не берись.

— А сама-то сдала экзамен?

— Не говори мне об этом грехе. Это мой позор.

— Сама сдала, а меня хочешь отговорить.

— Как хочешь. Я, кажется, скоро решусь, можешь пойти работать на мое место, — сказала я высокомерно.

— Дай почитать, что пишешь. Кто-нибудь читал твои тексты?

— Казаков.

— Казаков? Вон вы как, к незнакомому человеку подходить...

— Да я шла к нему десять лет! — захлебнулась я. — За мной стояли и Пульхерия Еремеевна, и Илья Иванович, и... да что говорить, — перебила себя я, — мне пора. Я ведь теперь живу загородом, мне на поезд.

Было уже поздно, когда я подходила к дому. Из темноты парка доносился пьяный детонирующий детский голосок.

За мной стояли Пульхерия Еремеевна и Илья Иванович, — думала я, — Лидия Ивановна Одинцова, Юрий Жуков, старое корыто «Юшар» («Лопшеньга, Яреньга, названия все какие, и взмолился: Возьмите меня с собой, Юра! Возьмете, а?»). Это он писал о Паустовском, и Майда, Койда («Прощай, мой молчаливый друг, Игорь Введенский»), и большелобая его матушка в переднике: «На Валдай мы с Юрой ездили, знаете Валдай?», и его сборник «На полустанке», о котором я давно знала — я еще школьницей нашла его в безлюдном книжном магазине в Очакове летом 1959 года, и ларек с журналом «Знамя» в Кеми, и чтение в палатке при свечке, куда нас с подругой пустили спать странные москвички, подрядившиеся на Соловках на сбор морской капусты, и расспросы на Соловках:

— Тони? Где тони?

— А здесь недалеко. По всему Летнему берегу!

Куда ж нам плыть.

Ждали парохода на Оке с ведром воды. Как передать всю жуткую сладость этого рассказа.

А мурановские холодные поля — в них вынашивалась гордость. Я буду писателем. Этой осенью все решится.

А Лидия Ивановна — та, которая не приехала на пароходе и никогда не приезжала, сейчас она спит в душной комнате, от мух и от света закрывши лицо цветастой тряпкой — кажется, платьем. Она переселилась в новый дом на главной улице, а тогда жила на фактории.

— Вон идет твой мичман, — говорили ей соседи, а он, высокий, плотный, в фуражке с крабом, в кожаной куртке шагал к ее деревянному дому. Она мерзла, кутаясь в платок. Ему нравилась ее зябкость, делающая ее беззащитной, и он любил ее все больше.

По несколько раз в год он приезжал в Архангельск. «Ребята! Как я люблю Архангельск — начало всех начал». Отсюда можно плыть на Летний и Зимний берег, в Кандалакшскую губу и на Канин Нос, на Колгуев, на Новую Землю, на Мезень, Пинегу и Печору, в Шойну, Несь, в тундру, Арктику, и каждый раз все севернее и севернее, все дальше на восток и на север, а за всем этим — холодное дыхание Ледовитого океана — край земли — мертвая страна: а дальше что?

Перейти на страницу:

Все книги серии Художественная серия

Похожие книги