Так же и Бунин в своих странствиях, забираясь все дальше и дальше от своего подстепья, радовался расцвету и усилению тех признаков, которые были присущи его скудным краям. Все меньше делались островки лесов, глубже овраги, бескрайнее степи. Начиналась Украина. Хохлушки в коротких обтягивающих бедра плахтах, память о запорожском казачестве. Пространство звало все дальше на юг: а дальше что?
Степи и тундра, Черное море и Ледовитый океан, южная прародина Палестина и северный край цивилизации: я перед чумом, странная солнечная ночь, я среди этих людей. Где я?
Ни на середине жизни, ни после, никогда Бунин не переживал катастрофы, а если он начал писать «Жизнь Арсеньева», то только чтобы проследить, как укрепилось в нем то счастье небывалой зоркости, когда он почувствовал свое избранничество, принял и подчинился ему.
Вчерашний герой хочет понять, почему на середине жизни он терпит крах и готовится к самоубийству. С раннего детства он борется, он не играет с солнечным лучом и не кусает редьки с синей землей после грозы. Любимое существо в белом халате ставит шестилетнему герою банки, и он плачет от счастья, слезы затекают в уши. Потом он борется с альфами и достигает первенства. А дальше что? Бежит ручей и втекает, куда ему надо, а если иссякнет источник — растечется мутной лужей и зацветет.
(Перед моим окном чистое от снега поле, блестит замерзший пруд и просвечивает сквозь лес снег на озере. Кое-где блестят свежезамененные жерди изгороди на пастбище, остальные ограды издали почти не различаются. На открытых местах дорога уже чистая. Воздушны лиловые кусты вдоль канав, чернеют окошки отремонтированного свинарника. На лугу еще с лета брошена ржавая водовозка с оглоблей, с чашечкой поилки для коров.)
Что ему делать теперь, этому первому туристу Севера, которого в те времена принимали за шпиона? Он предвосхитил и навязал пристрастия, мечты, стиль жизни и имена. Не его ли герои Илья и Кирилл, не его ли «слушай, старик», что стало с его Соловками, где он был раньше всех (не считая Пришвина), что стало с его именами, маршрутами, стариками и старухами, высокими черными избами и нежными девочками.
«Егор был молод, но уже пьяница. Пьяницей была и его молодая жена...» — кто посмеет сказать что-нибудь об этой безукоризненной фразе.
Однако: основали журнал «Турист», сюжеты растащили итээры, одиннадцать месяцев в году мечтающие об отпуске и как один вывесившие у себя Гамингвая и Нефертити.
Да пусть я лучше сгнию в своем подвале, а никуда не поеду.
Даже ветер и пространство теряют цвет, выцветают, обесцвечиваются.
Человеческий голос утратил силу и выразительность. Во всем доме разговаривают только телевизоры. Альбиносы — утрата вкуса, цвета эпохи.
В пятницу у К. Наши посещения К. обладают определенной поэтикой: сначала она усаживает тебя пить замечательный чай, предлагает то и это и начинает сама рассказывать, что было с ней в последнее время, минувшей зимой и т.д. Ты пока еще и слушаешь, а потом, заряженный ее настроем, полетом, парением, вполне оттаяв и не прыгая мыслями — как к вам трудно добраться, как у вас тут в Москве, ну и жара была в поезде и т.д., — начинаешь тоже говорить, и неожиданно выбирается и само по себе главное, необыкновенное, с тобой приключившееся, какие-то новые люди...
Инфантильный не по возрасту продувной апрельский день, и нет ему конца.
В такой день ветер проникает во все закоулки, топорщит шерстку на всех загривках, а как там образ ранней весны — вытаявшая мокрая ушанка под брошенной цыганской телегой. Теперь поздно съеживаться, сжиматься, заползать в укромное. Ветер доберется, развернет.
Вернулась с гулянья. В лесу и на затененных дорогах — снег. Идешь как Божий ангел — не проваливаясь.
На замерзших открытых местах снега нет. Идешь как по битому стеклу. Гнутся под сапогом лужи, продавливаются хрустящие комья грязи. Легкий мороз. Однако в темноте кричат чибисы. Кто-то пролетел над головой — это высоко просвистела какая-то стая. Я останавливаюсь, прислушиваюсь. Пес тоже замирает, глядит туда же. Я иду дальше. Он тоже трогается с места.
Уже две недели бежит ручей в озеро. Сначала я остановилась — уж не тетерев ли бормочет.
Толстая, податливая для крепких зубов, бархатистая кожура зеленого миндаля.
Может, я пишу комментарии к «Запискам от скуки»? Скука — замирание жизни, страх ее затухания — жизни не в биологическом смысле, а страх утраты внутренней жизни. Уж не дзен-буддистскому писателю скучать от отсутствия внешних событий.
Открыла елецкую записную книжку и ужаснулась: какой жизнью и счастьем потянуло.
Омедвеживаясь — толка не будет, только движение, а если и сиденье одному — то только в счастье, в единстве с окружающим. Пусть ничего из этой книжки не будет использовано — но было же счастье, было.
А если все стремится к тому, чтобы тебя обесцветить и выжать, — не поддаваться. Быть счастливым вопреки всему.
Написала вечером рассказ про зайцев. Как я не стала охотником? Давно так легко не писалось. Сразу тридцать страниц. «Двойные зайцы».