На мой взгляд, в таких работах, как Ответы экспериментальной группы (1971) Ильи Кабакова, – исходной точки «московского концептуализма», по мнению Мэттью Джесси Джексона, – можно заметить параллели с аналитическими произведениями Джонса, Раушенберга и Уорхола конца 1950-х – начала 1960-х, которые, как уже упоминалось, я считаю концептуальными в широком смысле слова[181]. Точнее, это соотносится с моим первым пунктом о том, что всё разнообразие изначальных вариаций концептуализма представляло собой набор практик для выяснения того, что для воспринимающих субъектов и воспринимаемых объектов значит существовать в мире, и попытку анализа тех редких ситуаций, в которых может быть создано искусство. Московский концептуализм не согласуется с моим вторым пунктом, примером которому служит негативная критичность в духе Адорно, исходящая от Кошута и других, однако он весьма определенно является примером третьего пункта. Московский концептуализм появился после институционализации концептуального искусства, а значит, в него заложено отрицание этого искусства, осознание того, что его методы неприменимы к локальным вопросам и аудитории. На мой взгляд, ни один работающий в советском пространстве художник не создает классического концептуального искусства – более того, нет причин ожидать, что кто-то захочет этим заняться. Впрочем, такие группы, как «Коллективные действия» и «Инспекция „Медицинская герменевтика“», и многие независимые деятели искусств 1970-х и 1980-х годов работали, зная о концептуальном искусстве до и во время его широкого распространения, а также будучи современниками концептуализма уже после его пика, и их произведения являются плодами вопросов, перечисленных в моем третьем тезисе. Я бы сказал, что это направление ближе всего к европейскому Флюксусу.
Обзор Джексона, превосходный во всех остальных отношениях, тем не менее не ставит под сомнение сам термин «московский концептуализм». В недавно вышедшей книге Московский концептуализм в контексте под редакцией Аллы Розенфельд этот термин обсуждается обстоятельно, как и многие другие, использовавшиеся в то время и появившиеся позднее[182]. Самое подробное внимание термину уделяет Марек Бартелик в своей обзорной статье Баннер без слогана: толкования и источники Московского концептуализма, которую завершает предупреждением об опасности, исходящей от тех, кто будет распоряжаться политикой памяти:
Поэтому крайне важно убедиться, что история движения не будет сведена к нескольким хрестоматийным фамилиям художественных деятелей за счет других, по какой-то причине выпавших из общей картины. Иначе говоря, наша история московского концептуализма должна охватить как можно больше художников, а не только избранных. Ведь именно нематериальность, рассредоточенность и фрагментарность московского концептуализма – в противоположность официальности, целостности и постоянности социалистического реализма и его аналогов – способствовала развитию и сохранению этого направления в течение более чем двадцати лет, и именно эти черты представляют уникальную ценность московского концептуализма для сегодняшних зрителей как в России, так и на Западе.[183]
Всё это очень правильно, но не решает вопроса последствий. Сходная политика надежды лежала в основе кураторского проекта, оказавшего наибольшее влияние на определение термина «концептуализм» в арт-дискурсе в последние несколько десятилетий. Во введении каталога выставки Глобальный концептуализм: точки отсчета. 1950-е – 1980-е Луис Камнитцер, Джейн Фарвер и Рейчел Вайс обозначили два временных отрезка, «два относительно несхожих всплеска активности»: с конца 1950-х до примерно 1973 года, когда общемировые политические изменения побудили художников критически пересмотреть основополагающие идеи искусства и его институциональное устройство, а также промежуток с середины 1970-х до конца 1980-х годов, когда художники, в основном находящиеся за пределами Европы и Америки, отказались от формалистских или традиционных художественных практик в пользу концептуалистского искусства[184]. Авторы пишут: