Постмодерн, скажете? Ну-ну… А если обратиться к рифмовке с редукциями гласных и выговариванием слогов согласно народной орфоэпике: «недолог — волк» — «кинолог — долг»; или кинуть взгляд в отлично отделанные переводы Эмили Дикинсон и Мигеля Эрнандеса, но, особенно, присмотреться к новому «Ворону» старого Эдгара По, где каркается «не верррнуть», — то понятно, что поэт настоятельно требует внимания к своим трудам, которые в остальном, конечно, просто изрядные московские стихи, но много ли осталось за пределами интереса этого самого «в остальном»?
Виктория Мочалова
Несонетная у нас жизнь — это факт, впрочем, попираемый упрямым поэтом. Все прошло, миновали жанры, роман стал похож на драму, а поэма — на стенограмму, изменилось время — а сонет все хранит свою искусную форму такой, какой она была при суровом Данте или нежном Петрарке. Да только кто нынче пишет сонеты? Я хочу видеть этого человека. И вот я вижу его стихи, присланные, как ему угодно было высокопарно-модернистски выразиться, «по паутине». Сонет у современного/несовременного упрямца — как заявка на традиционность, на преодоление трудной формы, но и как настойчивое отстаивание права пребывать —«здесь и теперь» — в некоей из чьей-то там драгоценной кости сделанной башне, обитатели которой поразбежались со временем в разные стороны (некоторые — в сторону иных, лучших миров).
Об этом направлении побега поэт говорит много — и в сонете памяти Мандельштама, очевидного патрона этой лирики, который сам, впрочем, не жаловал сонет (ну разве когда переводил из Петрарки), и в как бы полу-итоговом, подбивающем промежуточные счета собственной жизни сонете «Не меден как грошик и щит» — о благе неведенья дня и часа, и в сонете «Не научились даже умирать», обращенном к потомкам бродивших по пустыне сорок лет (эти сорок как будто вообще становятся отмерянным «сроком», временем жизни). Превращение сорока лет поколения пустыни в «срок» дается поэту легко — следует всего лишь убрать лишнюю букву и прочесть этот смысл. Но в русском языке слово «срок» неоднозначно, и потому позволительно истолковать его, добавив лишь глагол из тюремного лексикона «мотать», как срок тюремный, где тюрьма — пребывание в несвободе той жизни, которая дана (об этой несвободе тоже много: «тельник голодранца», «лямка», «докажи им немой что не волк», а о ее преодолении — хоть и немного, но — достойно: «А что никто не вышел в дамки, / так это было западло»).
В возвышенную сонетную форму врываются смыслы, там прежде не обитавшие:
Тут и иудейские коннотации на месте: «С Израилем певцу один закон: / Да не творит себе кумира он». В этом данного поэта никак не обвинишь — он даже Известно Кого называет за непроизносимость имени «знаменитым анонимом», обвиняет в неправоте, заступаясь как истинный последний рыцарь за сестер по классу поэтов («О, Боже правый, ты не прав»). Что уж говорить о других! В «Стихах о русской поэзии ушедшего века» предстает его избранный литературный иконостас, с каждым из персонажей которого (Цветаева—Ахматова—Мандельштам—Пастернак—Бродский—Брюсов—Блок—Хлебников—Белый— Маяковский—Есенин—Гумилев) поэт без излишнего пиетета, хотя и с горьким сочувствием-пониманием, ведет диалог о судьбе, очень русской судьбе.
Его собственная двойственность («не здешних лесов наше древо») побуждает размышлять «о причине зачем еврей», но постепенно, по мере погружения в тексты можно обнаружить, что «судьбе-индейке» противостоит «свобода-иудейка».