Он любовался крепкими, с темным легким пушком лодыжками очередной сельской вдовушки, и в голове его крутились мысли куда как греховные даже и не для священника. Тонкий стан, налитые груди, так и торчавшие в расстегнутом вороте вышитой рубахи, что заметил, как только вошла. И крепкий, тяжелый зад, крутившийся перед глазами Варсонофия все то время, что никак не уходил кабатчик, зашедший поздороваться. Видать, специально, стервь, изводила отца своего духовного, наверняка хочет чего-нить, как же еще? Когда же все-таки решил, что достаточно мучить себя, и тронул женщину за широкие бедра, подталкивая к лавке, она обернулась.
Варсонофий раззявил слюнявый рот, окаймленный окладистыми усами с бородой, захотел завопить. Но горло перехватило ледяным, сжало жестко, не пискнешь, не то чтобы крикнуть. Пальцы, державшие Варсонофия за глотку так, чтобы не вырвался, синели на глазах. По комнате пополз еле слышный сладковатый запах тины и тлена, глаза священника стали выкатываться, понимая, что все, все кончилось.
Мавки могут быть среди людей, пусть и всего несколько раз в год, но могут. Священник оказался первым, до кого добралась месть сестры погибшей Параскевы, белой тенью носящейся вдоль околицы села и следящей по ночам за его жителями. Обнаружили его лишь вечером, перед субботней еженедельной службой. Лицо Варсонофия, перекошенное от ужаса, долго снилось звонарю, который его и нашел.
…Сельский староста Горазд очень любил свою баню с каменкой. И хотя после смерти Варсонофия накатывал, хорошо хоть, что временами, лютый страх, очень любил голова попариться там не один. Овдовевший с пяток лет назад, затаскивал с собой молодок, вдовиц да и прочих охочих до любострастия баб. Стоило сказать, что многие-то шли сами, да еще и с охотой. Горазд знал, как можно потакнуть сговорчивой бабе, побывавшей с ним в баньке. Которой отрез полотна или сукна, которой мешок дорогого риса, что жаловал ему барин Базиль, у кого мужа ослобонить от какой подати. В обиде Горазд старался никого не оставлять, ну а если какая и обидится, так невелика беда. На то она и баба, чтобы пореветь, от мужа по шее получить да и успокоиться. Тоже мне, велико дело, подставить сельскому голове, а не какому-то там нищеброду, чего тому хочется. Не убудет, это точно, а обрюхатится, так и еще лучше, ребеночка-то в последнее время не каждая из-за недорода завести сможет.
Так что боялся ли Горазд или не боялся, а в баню ходил. Но взял как-то да и ошибся, помстилось или глаза отвели, да то и не суть. В последнюю его помывку вместе с ним парилась молодая банница. А вовсе не полнотелая и веселая Любаха, жившая, как всему селу известно, со своим деверем срамно и плотски, себя теша. Только этого голова почти и не понял, а как понял, то поздно было.
Крепкая и невысокая женщина, чье лицо подслеповато жмурящийся Горазд так и не смог разглядеть, все перетекала, как вода в мыльне. Туда-сюда, туда-сюда, никак не давалась начавшему злиться голове. Потом легла на полок, раскинула толстые свои гладкие ляжки, повела в сторону задком, заставив Горазда зарычать и броситься к ней. Когда в его глаза глянули нечеловеческие желтые, с вертикальными зрачками очи, староста всхрапнул и дернулся было в сторону. Не получилось, как только ни старался. Его нашли на полке, посиневшего, с болтающимся языком и изломанными сильными бедрами ребрами и шеей.
– Тятька, ох, т-я-а-а-а-а-а!!! – крик взлетал под высокий потолок, побеленный еще в весну, рвал слух сидевшего в горнице лысеющего мужика, обхватившего голову руками. – Больно, тятя, больно-то как… А-а-а-а!!!
Желан вздрагивал каждый раз, когда дочь заходилась в новом вопле. Девка умирала, умирала жестоко и страшно, мучилась, не сумев разродиться. Живот ходил ходуном, напрягался, блестел потом, но не выпускал младенчика. Дочь металась по кровати, разбросав ноги, в срамно задранной до самой шеи, пропотевшей рубахе. Иногда впадала в полузабытье, лишь глухо постанывая.
Кабатчик подходил, стараясь не смотреть на раздвинутые отекшие ноги, прислушивался, когда та затихала. А вдруг, сподобил преблагой, да помрет девка по-тихому? Грех на душу брать не хотелось, да и кровинушка же родимая. Но когда та вздрагивала, бешено ворочая побелевшими глазами и вновь размыкала обметанные и прокусанные не раз губы, толкая из себя крик, рука тянулась к толстой, гусиного пуха, подушке из камзеи.
– Осподи, прости ты меня, грешного, за глупость, алчность и гордыню мои… – Желан упал в красном углу на колени, истово бил лбом в половицы. – Ну, пошли ж ты иль смерть дочке, иль хоть какого-никакого завалящего лекаря али бабку повивальную, о-с-с-с-п-о-д-и-и…