Хотя конкурирующие версии событий Октября были внутренне последовательными и правдоподобными, власть, позволявшая их рассказывать, была распределена между рассказчиками отнюдь не поровну. Критики рисовали картину подавляющей силы большевиков, которой сами большевики могли бы быть довольны: «У большевиков есть пушки, пулеметы, броневики, броненосцы, крейсера, аэропланы, красная гвардия, охранные отделения… Казалось бы, огромный и могучий аппарат власти, и к тому же народной, опирающейся на доверие десятков миллионов крестьян, рабочих и солдат». Этой гиперболой они хотели подчеркнуть отсутствие «нравственной силы» этой власти[182]
. Большевики не разделяли представления своих критиков о нравственности. Они давно критиковали силу представительства, находившуюся в распоряжении дореволюционной «буржуазной» культуры. Еще до государственного переворота Военно-революционный комитет приказал конфисковать печатный станок несоциалистической газеты «Русская воля», а в конце ноября 1917 года было закрыто большинство «буржуазных» газет [Блюм 1994: 34–41]. Приняв декрет об ограниченном и временном запрете печати через два дня после захвата власти (так называемый Декрет о печати), большевики отметили, что «буржуазная пресса есть одно из могущественнейших оружий буржуазии» и ей нельзя позволять и дальше «отравлять умы и вносить смуту в сознание масс»[183]. Такие рассуждения имели значительные последствия: цензура была не вопросом временной тактической целесообразности, а философским аргументом, который логически должен был повлечь за собой, как добавил Троцкий на заседании ВЦИК Советов 4 ноября 1917 года, физическую конфискацию буржуазных печатных станков и запасов газетной бумаги. Запрет буржуазной прессы, отмечал Троцкий в резолюции заседания, был «необходимой переходной мерой для установления нового режима в области печати, такого режима, при котором капиталисты – собственники типографий и бумаги не могли бы становиться самодержавными фабрикантами общественного мнения» [Декреты советской власти 1957, 1: 43].Подавление контрпропаганды
Умеренные социалисты, в равной степени осознавая силу представительства, понимали, что большевики неизбежно обратят это оружие и против них. Эти «авантюристы и заговорщики», писала «Рабочая газета», будут вынуждены прибегнуть к «голому насилию и террору», чтобы «навязать свою волю великой стране и свободному народу». Благодаря этому, с надеждой добавляла газета, население увидит правду: «А это революция? Подумайте об этом, т<оварищи> рабочие и солдаты»[184]
. Предсказания меньшевиков о том, что большевики будут закрывать собрания, запрещать демонстрации, разгонять профсоюзы и громить партийные организации, вскоре сбылись. Сразу же после захвата власти в октябре новая власть потребовала, чтобы все легальные частные социалистические газеты помещали на своих первых страницах все большевистские декреты и резолюции, а также редакционные статьи большевистского органа. Эти меры они сопровождали доносами на умеренную социалистическую прессу. Сами же они часто перепечатывали «ложь» со страниц меньшевистских и эсеровских газет о разрушении Зимнего дворца, о большевистских снайперах, стрелявших с крыш по прохожим в разрушенном Петрограде, и о провале «большевистского мятежа»[185]. Указывая на то, где их критики в прессе переходят границы повествования, большевики пытались переформулировать вопрос о цензуре с точки зрения «правда против лжи», а не «принуждение против свободы». В то же время небольшевистские издания вели ежедневную хронику цензуры и репрессий. Все это привело к тому, что к лету 1918 года оппозиционная пресса лежала в руинах, ее газеты были закрыты, печатные станки конфискованы, редакторы арестованы или сосланы.Цензура, репрессии, добровольная и вынужденная эмиграция были, безусловно, эффективными средствами подавления контрпропаганды, а благодаря важности этого вопроса в историографии этого периода эти меры были хорошо документированы[186]
. Однако сама контрпропаганда обладала одной фундаментальной слабостью. В отличие от революционного повествования, она не имела высшего смысла и символической власти. Так, она не могла использовать для своих целей «великую историю» или готовые эмоциональные символы и образы (подобные образу взятия Бастилии). Нарратив революции строился на драматизме, эмоциях и страстной приверженности, в то время как нарратив переворота должен был вызывать ассоциации со стерильностью, авантюризмом и бессмысленностью. В лучшем случае он мог бы сделать из Октябрьской революции лишь циничный захват власти, приравняв его к неудачным Июльским дням и Корниловскому мятежу 1917 года.