Идея о том, что эпистемология, богословие и искусство должны служить обоснованным и дополняющим друг друга целям, чрезвычайно важна для Седаковой, и в одном из своих эссе о Бонхеффере она цитирует Аверинцева, рассуждающего о христианстве: «<…> мы увидели его просто как жизнь
; никакой другой жизни вокруг не было»[828]. Представление о Боге, отвергающем рациональное мышление или отделяющем себя от эмпирической вселенной, слишком быстро приводит к слепоте. Если бы потребовалось назвать единственную причину, почему Седакова, в отличие от Елены Шварц, избегает погружения в мистический или экстатический опыт, то эта причина в том, что поэт считает их эпистемологически ненадежными и эстетически отвлекающими, «не находя в них <…> важнейшей темы свободы невидимых вещей»[829]. Для Седаковой в понимании того, как наш опыт мира наполнен этими «невидимыми вещами», и заключается высшая функция лирического слова. И оно требует тщательно оркестрованного взаимодействия анализа и веры.Темная материя
Размышляя об этом взаимодействии, я раз за разом возвращался к одному из ранних и, с моей точки зрения, самых эмблематичных ее стихотворений, к неозаглавленному тексту 1973 года:
Неужели, Мария, только рамы скрипят,только стекла болят и трепещут?Если это не сад —разреши мне назад,в тишину, где задуманы вещи.Если это не сад, если рамы скрипятоттого, что темней не бывает,если это не тот заповеданный сад,где голодные дети у яблонь сидяти надкушенный плод забывают,где не видно ветвей,но дыханье темнейи надежней лекарство ночное…Я не знаю, Мария, болезни моей.Это сад мой стоит надо мною.(1: 379)Подобно многим другим стихам Седаковой, это стихотворение начинается с вопроса, и в то время как в лирической поэзии вопросы, как правило, являются риторическими, в стихах Седаковой они почти всегда оказываются апостро
фами, обращенными к собеседнику, чье молчание сразу указывает и на присутствие, и на отсутствие. Или – выразимся точнее – у Седаковой отсутствующий адресат входит в присутствие посредством именования – в данном случае, обращения к Богоматери, – где имя или описание очерчивает фигуру адресата, являющегося «связью времен» из «Сельского кладбища». Таким образом, описание (description), то есть письмо вокруг своего объекта, становится тем, что Жан-Люк Нанси именует выписыванием (excription), передачей бытия другим субъектам, в ходе которой самим этим субъектам нужно придать смысл передаче, поскольку ее значение не вписано в какую-либо уже существующую систему знаков[830]. Только посредством такого очерчивания лирическое Я может знать, что вообще есть кто-то еще, с кем можно говорить – другое Я, чья субъективность как таковая конституируется отсутствием полного знания о нем у говорящего. Как и в «Сельском кладбище», где неопределенность присутствия адресата и сам факт того, что «никто не знает берега другого», определяют другого (frame the Other) как «сон выздоровленья» – здесь мы снова оказываемся в пасторальном хронотопе, где «еще возможно все».Я сейчас сказал, что отсутствие и неопределенность определяют или «задают рамки Другому», и хотя этот английский термин «frame the Other» принадлежит ученому словарю, он также созвучен и стихотворению Седаковой, где мы встречаем скрипящие рамы и трепещущие стекла. Мы не знаем, обрамляют ли они окно, картину или икону, но эта неоднозначность плодотворна. В любом случае поверхность, отделяющая зрителя от объекта, представляет собой полупроницаемую мембрану: ви
дению здесь позволен ограниченный доступ. Тоска по доступу изначально и присуща говорящему, и непостижима – «я не знаю, Мария, болезни моей», – но переживание этой тоски равносильно опыту Бытия. И употребление Седаковой глагола «трепетать» предвосхищает ее перевод в более позднем тексте греческого metus, «благоговейный страх», как трепет: трепет свидетельствует о встрече обыденного Я с таинственным Другим. Тоской по Другому, стремлением к Другому Седакова осуществляет это выписывание, передачу бытия себе самой, и лишь посредством такого выписывания она достигает опыта Бытия.