В этих стихах сад, являясь «черным», ведет себя как свет: мерцающий и нечеткий – и однако бьющий в глаза; нематериальный, «как дух», – но и плотный, дремучий, «как в древности». Тьма у Седаковой, инверсивно дающая знать о свете, становится видимой; а дух можно ощутить, именно поэтому он «дремучий». Материя всегда подвержена ветшанию и увяданию, ее растрачивают, давая обещания и «клятвы», тогда как сад являет собой диалог между ростом и распадом, и таким образом раскрывает себя как постоянное, становясь локусом как для того, что уже высказано, так и для того, что еще ждет своего высказывания. «Ты, слово мое, как сады в глубине», – пишет Седакова в «Семи стихотворениях» – «ты, слава моя, как сады и ограды, / как может больной поклониться земле – / тому, чего нет, чего больше не надо» (1: 225).
Если сад Седаковой представляет собой пространство, где потенциальное встречается со своим осуществлением, то мы не можем приравнять его к Эдему, как это делает Михаил Эпштейн. Определяя Седакову как «метареалиста» наравне с Еленой Шварц, Иваном Ждановым, Виктором Кривулиным и некоторыми другими поэтами, Эпштейн делает жест в сторону одновременно и платонизма, предлагая думать, что ее стихи «ведут нас в мир высшей реальности», и в сторону строгого монизма, отмечая, что «метареализм исходит из принципа
Эпштейн не единственный, кто испытал затруднения, подступаясь к эпистемологическому фундаменту творчества Седаковой, а первые промахи ее ранней русской рецепции прекрасно показывают, какие трудности несут ее работы тем, кто сейчас начинает читать ее на Западе. В этом отношении особенно примечательны атаки на Седакову, опубликованные в «Новом мире» в апреле и октябре 1995 года за подписью Владимира Славецкого и Николая Славянского соответственно, поскольку основания для их неприятия кажутся взаимоисключающими. Для Славецкого в стихах Седаковой говорит властное знание, которое должно быть расшифровано и извлечено из ее плотных и зачастую темных внетекстовых аллюзий. Здесь нет никакой тайны, одно лишь невежество читателя в отношении того, что видит Седакова: «Она уже тогда все знала про свои стихи»[834]
. Славянский занимает противоположную позицию, считая ее стихи невразумительными: он пишет, что читатель «частенько спохватывается и признается себе в том, что очень многое ему непонятно на самом простом, на самом формальном уровне, не говоря уже о мистических безднах», и делает итоговый вывод, что «она сама часто не знает, о чем пишет»[835]. Для Славецкого Седакова знает слишком много, для Славянского она знает слишком мало и прячется за «невнятицей» – «вполне функциональной», служащей для того, чтобы скрыть ее собственную неуверенность[836]. Оба критика фокусируются лишь на одной стороне дополняющей пары – либо на знании, либо на тайне – и тем самым, того не желая, впадают в слепоту, вызываемую попыткой отделить одно от другого. Ибо Эпштейн прав, указывая наСад Седаковой не может быть Эдемом по той простой причине, что ее сад должен быть кем-то заселен, лучше всего ребенком или детьми. Это дети, играющие «перед могилами детей» в «Сельском кладбище», – здесь мы видим впечатляющее сорасположение будущего, которое еще может быть, и будущего, которое уже прошло, – или же «голодные дети», которые «у яблонь сидят и надкушенный плод забывают» из «Неужели, Мария…». В Эдеме надкушенный плод устраняет и голод, и забвение, хотя насыщение и знание приобретаются исключительно дорогой ценой. В саду Седаковой тосковать и забываться, устремляться вперед и отдаваться течению – это вот