Как же не торжествовать, когда какой-нибудь работник, каменотес вдруг являлся к Гарибальди. Красавец! — мнилось ему. Все люди доброй воли казались ему красивыми. Да и можно ли не увидеть красоту в этом здоровенном рабочем! Ведь никто не учил его любви к угнетенной отчизне, никакие монахи и попы, ни в какой школе. Он не гонится за блеском военной формы, даже не хочет расстаться со своей пыльной курткой и вытертыми на заду до белизны штанами. Небрежно отодвинув в сторону предложенную ему красную рубаху, говорит:
— Я и так хорош. Оружие при мне, и ладно.
И Гарибальди знал, что этот будет сражаться как лев, и чины будет получать прямо на поле боя, и не унизит своего рабочего имени мародерством. Он не завидует никому, верит, что каждый хорош на своем месте, и, когда подеста небрежно протягивает ему руку, он почтительно снимает шляпу.
Гарибальди долго беседовал с одним таким добровольцем.
— Какая партия тебя привлекает?
Тот молча покачал головой.
— Ни одна? Ни единая? А наша республиканская — тоже?
— А я не знаю, каких начальников хотят мне там навязать.
— А я? Что-нибудь слышал о Гарибальди?
— Вас-то я знаю, потому и пришел.
— А что будешь делать, когда вытурим австрийцев?
— Ваятелем буду.
Он застеснялся. Помолчал и вдруг выпалил:
— Меня молоток и резец слушаются с детства. Любят мою руку.
Вечером Гарибальди вспоминал эту беседу, рассказывал о ней офицерам.
— Как бы хотелось, чтобы в свободной Италии, — говорил он, — этот работник пробил себе дорогу и стал артистом-ваятелем. С фонарем Диогена я искал бы таких людей, чтобы доказать, что и в молодом поколении герои и боги еще не покинули нашу несчастную страну.
В эту зиму бесплодных маршей — из Ливорно в Равенну, из Романьи в Умбрию — он чаще, чем когда-либо прежде, задумывался, многое видел иначе, многое переоценил.
Самое горькое — это охлаждение между ним и Мадзини. Воспоминание о миланском разговоре он гнал от себя, но не мог прогнать, постоянно ощущая теперь свою духовную осиротелость. Порой он осуждал себя за самовольство мысли, но и сейчас не мог думать иначе, чем думал тогда. Многие пылкие юнцы из его отряда поклонялись Мадзини, как богу, расспрашивали о нем, и Гарибальди не угашал их энтузиазма. Но не все, что думал, договаривал. И это порой ожесточало его. Юноши, привыкшие к его обычной прямоте и открытости, становились в строй с неудовлетворенной жаждой понимания происходящего.
Другим разочарованием была встреча с Гуеррацци. Еще в Генуе, а потом в Ливорно его уверили, что в Тоскане формируется большой боевой корпус и его не прочь пополнить за счет гарибальдийских волонтеров. Он охотно направился во Флоренцию, где отряд был восторженно встречен населением, но всех обескуражил ледяной прием администрации. Измученных волонтеров не поставили даже на довольствие.
Между тем во главе флорентийского революционного правительства стоял Гуеррацци. Гарибальди преклонялся перед автором «Осады Флоренции». Образ главного героя кондотьера Франческо Феруччи навсегда остался для него высоким примером. При свете сального огарка в зловонной полутьме холерного барака Джузеппе читал пророческие строки: «Если бы синьория дала мне свободу действия, я поступил бы, как Сципион, быстрыми переходами достиг бы Рима, захватил папу и кардиналов, уничтожил светскую власть папы, освободил Италию от светского и духовного ига, восстановил Капитолий и пробудил бы к жизни римский народ».
Святая Мария! Да ведь это же еще недавно была программа Гарибальди и его американских товарищей! Почему же автор романов, воспевающих республиканские идеи и доблести, оказался так равнодушен к ветеранам борьбы и юношам, готовым на смерть, с которыми свела его зима сорок восьмого? Простодушное сердце Гарибальди легко прощало человеческие слабости, но его неподкупный ум не умел мириться с коварной сложностью человеческой натуры.
Ему говорили, что Гуеррацци — один из самых сильных и оригинальных людей Флоренции. Поклонник Вольтера и Байрона, в детстве испытавший тяжелую нужду. Еще не достигнув тридцатилетнего возраста, он трижды сидел в тюрьме. Смолоду вступил в схватку с обществом. Беда состояла в том, что он слишком ненавидел зло, чтобы в его сердце оставалось место для любви к добру. Он был скопищем противоречий. Как трибун и писатель, он хотел пробудить Италию, но при этом презирал угнетаемых почти с той же силой, с какой ненавидел угнетателей. Добивался власти, чтобы держать в своих руках тех, кто когда-то унижал его, и в то же время хотел иметь репутацию достойного гражданина, ревнителя законов. Был патриотом и демократом, но, чтобы удержаться у власти, предавал иногда свои принципы и легко приспособлялся к требованиям политического момента. Был полон скепсиса и озлобленности и провозглашал робкую программу умеренных: «Если нельзя устроить дела этого мира, как мы хотим, сделаем, что можем».
Вот и не стал такой человек ссориться с умеренными членами флорентийского правительства, справедливо считавшими гарибальдийцев «факелами смуты и мятежа». А Гарибальди не стал задерживаться во Флоренции и двинулся дальше.