Александр Николаевич почувствовал, как возникает в нем теплая и давно неизведанная радость. Голоса как будто расплавляли застарелый в нем ком горя, беспокойства и неудовлетворенности. Он вспомнил Костю Промыслова и сына — два дорогих образа неразличимо сливались в одно и растворялись в свежести утра, речной воды и ветра. Он впервые не ощутил боли от этих воспоминаний. Они были одного возраста, эти мальчики, когда оборвались их жизни, они остановились где-то там, во времени, непостижимо неизменные, чтобы никогда он не мог забыть выражения их глаз, улыбок, интонаций. Юный идет, имея веру в сердце, и погибает…
На корму вышел руководитель хора, низкорослый толстый азербайджанец. Короткими коричневыми руками он как бы собрал взгляды детей в одно место, гипнотизируя хор пылающими сердитыми и добрыми глазами, напряженно подержал руки на весу и бросил их.
«В бой роковой мы вступили с врагами», — высоко разносили дисканты. Жарко завораживая, втягивая, не отпуская, вела всех старая «Варшавянка». Сами того не замечая, и хористы, и многие из пассажиров кивали в такт атакующей мелодии.
— Марш, марш впере-од! — слегка дребезжа, подпевал Тунгусов и притопывал ногой.
Строго слушали проводницы, свободные от вахты матросы и лейтенант с друзьями, и ревниво — парни с гитарой.
Азербайджанец был доволен. Он свел в один куст на лице усы и брови, что должно было означать улыбку. Важный труд исполнили дети и облегченно расслабились, завозились, зашумели, как птицы.
— А ущелье-то наше знаешь как теперь прозывается в народе? — вспомнил Тунгусов. — Золотое. Быль, мол, такая есть: один старатель намыл золота видимо-невидимо да и сошел с ума от радости. Греха, говорит, от него много. Возьми и спихни мешок-то с золотом туда. Это про меня выходит, что ль?
— Ну, дожили… Получается, мы с тобой — живая быль? Старики из легенды.
— Не говори, не бай! — Тунгусов прямо цвел. Жиденькие глазенки его сияли. — Ущелить — по-нашему утаить, скрыть воровски. Болтают, мол, овраг после этого сомкнулся, как золото в него попало, земля назад взяла свое добро. А кто говорит: в ручье вода стала золотистая. Только моешь-моешь там — ничего не намоешь. Наплетут, что было, что не было, а ты разбирайся, да? Вот как!
— Нашли то золото, — нехотя сообщил Александр Николаевич.
— Да ну!.. Эх!
Тунгусов был очень разочарован… Он долго рассматривал удильщиков, стоявших по берегу, палатки и машины, укрытые чехлами.
— Все удят! Чего удят? Будто век не жрамши! Пошел в магазин, купил консерву. Еще вкуснее. Думаю, делать нечего. Время ведут. Денег заработали и сидят, удят. А потом говорят: рыбы нет.
Иван поскрипел креслом. Что-то еще беспокоило его, кроме досады на удильщиков.
— Сколько я разов раскаивался: неверно я тогда поступил.
— Ты поступил верно, Иван. Что ты мог еще сделать? Или человека спасать, или золото. Ты выбрал человека, да еще такого, какого тогда вполне ненавидел.
— Значит, не вполне, — потупился Тунгусов. — А я тебе еще раз говорю: неверно я поступил! — помолчав, вскинулся он снова.
— Ну, как?
— Ты, поди, с тех пор не подумал никогда, чего можно было сделать? А я думал. Даже на фронте, бывало, думал. Лежу ночью в окопе скукоженный и так ясно все представляю: вот я лямку перерезал, ножик в зубы, привязал ее, потом — другую. Мешок-то надо было не вытаскивать. А там оставить привязанным. Куда бы он делся? Я бы пошел, признался: так и так, эдакий факт — мешок целый, мы его схоронили. Чего бы нам сделали? «Молодцы», — сказали бы, и все. Ведь упасть каждый может. В жизни так: чуть нюх потеряешь, тебя так шатнет, что и не встанешь.
— А ты знаешь, Иван, говорят: папоротниковый цвет клады показывает.
— Да разве папоротник цветет? — удивился Иван.
— То-то, что не цветет никогда.
— Конечно, сказки! — махнул рукой Тунгусов. — Вот спрыг-трава другое дело. От нее запоры сваливаются, и клады сами в руки даются.
…В то утро, когда бывший «Богатырь» отошел от пристани, тридцатью километрами выше иззябший, трясущийся с похмелья Василий Чернов незаметно, в последней дремоте упал головой к реке и затих. Набегавшая вода долго, мерно полоскала его седые волосы, стараясь смыть их, отделить от холодной костяной головы.
А в том далеком городе, откуда приехал Осколов и где на центральном рынке работал фотографом Мезенцев, толстая торговка семечками, сидевшая целыми днями на углу, возле его будки, увидела сон: будто получила письмо долгожданное, в котором старчески пляшущим почерком, коряво, но с завитушками были написаны столь знакомые ей слова: «Целую тебя кирипко-накирипако в твои сладкие, сахарные уста».