Я бывал у них довольно часто, но надолго не задерживался: лихорадочная, даже истеричная стремительность жизни так резко контрастировала с налаженным бытом самого дома, что уже через несколько дней я старался сбежать. За стеклами книжных шкафов в профессорском кабинете тускло поблескивали корешками книги, лампа на большом столе освещала чучела морских чудищ, фотографии кораблей и рыб, виртуозно тонко отточенные карандаши, в столовой в буфете позванивал хрусталь, во всегда уютной комнате мамы над ее тахтой мерцал ночничок, рассыпанные пасьянсные карты, клубочки шерсти, начатое вязанье, только что полученный номер журнала, над раскладушкой внука большая географическая карта, рапиры и веселые книжки, а у сестры, непременно в выгородке, крепкий запах духов, разбросанные листы очередной работы, пишущая машинка на кровати и заваленный всяким хламом стол, за которым она никогда не сидела.
Прекрасный хлебосольный дом, всегда такой, что бы ни было за окнами — бурлящий Татарский пролив, покосившиеся японские домишки или центральный проспект шикарного южного города. Было несомненное обаяние в самом быте и контрастах дома: тишина и ясность, исходящие из комнаты мамы, спрессованная энергия настоящей работы в кабинете профессора — и безудержная жизнь, вваливающаяся вместе с сестрой, когда за ней вламывалась вся команда только что пришедшего из дальнего рейса рыболовецкого траулера, стол раздвигался, начиналось за полночь пиршество, всем бывало хорошо, профессор сидел во главе стола… Но какая-то отчаянность и неминуемость катастрофы всегда жила в этом доме в самые веселые и безалаберные его дни.
Что знал я о праве, о законе, о нашем судопроизводстве, о самом механизме правосудия, когда забрался в самолет, оставив и как бы отрешившись от собственной, по своей логике развивавшейся жизни? Ничего не знал, кроме того, что в тридцатые годы законность была превращена в ничтожный маскарад. Как, впрочем, и другие демократические и, так сказать, нормальные государственные институты, что теперь она восстановлена — и все по справедливости. Едва ли я думал тогда о праве и о правосудии, о законности, тем более о том, что все это имеет самое прямое и непосредственное отношение не только к моей жизни, но и к ее
Ничего я, конечно, не понимал и не мог предположить — ни размеров семейной катастрофы, ни того, с чем предстояло столкнуться.
Я еще был в собственных делах и заботах, во мне гудело то, от чего пришлось оторваться, уехать, бросить, и так это для меня казалось непривычным, рвало сердце, что, только выйдя из самолета, открыв пустую, не успевшую остыть квартиру с ее живущим по инерции бытом, я начал что-то предчувствовать и от самого себя освобождаться. А потом вдруг оглох ко всему остальному и слышал только то, что происходило здесь.