Новая волна чисток и проработок непосредственно сказывалась на ее коллегах по филологическому факультету и на ней самой, и Фрейденберг подробно пишет о людях, попавших под страшное давление государства.
Ситуация в университете, который, при всех осложнениях, был ее домом, усилила чувство мертвенности:
Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. Люди, видевшие это лицо, отшатывались. <…> И я сама, глядя на себя со стороны, поражалась этой мертвой давящей убитости, стараясь найти для нее термин. Его не было. Нет, никакая «подавленность», никакая «депрессия», даже «убитость» не передавала этого холодного, каменного состояния. <…> Все было кончено. Я жила насильственно, как насильственно умирают. Нужно жить? На! (XXV: 66, 23)
Ее мысль обращается к гибели семьи в терроре и блокаде: «брата заморили. Не может мысль дотронуться до этого! <…> Потом осада. Нет, подняться может живая душа, мертвые не воскресают» (XXV: 67, 24).
Воспоминание о блокаде наводит ее на мысль о том, как именно можно покончить с жизнью:
Я много думала о смерти. Вдруг меня осветила мысль: голод! Ведь я видела, как от голода можно, лежа у себя дома, обессилеть и умереть. Дома, у себя, длительно, с подготовкой – это отвечало всем моим желаньям. Но нужен был срок. Нужно эти записки закончить во что бы то ни стало. Я не умру молча. Нет, свое дело я доделаю. Я ненавижу молчащих перед тиранией жизни (XXV: 67, 25).
Сама жизнь кажется ей теперь «тиранией», но записки продолжают связывать ее с жизнью. Беспокоит сохранность записок после ее смерти: «Только какова будет судьба написанного? Кому передать?» Эта мысль «точила» ее. Фрейденберг собиралась было оставить записки своей ближайшей ученице Соне, но сейчас она пишет: «Соню я уже давно не считала своей наследницей» (Фрейденберг не считает ее «боеспособной», удручает ее «снобизм и дрожанье над академическим бытовым приличием») (XXV: 67, 26). В будущем она еще не раз изменит мнение о Соне и решение о завещании.
Неприязнь к коллегам никак не уменьшилась в ходе поруганий. О первой жертве, Эйхенбауме, она считает, что он, «по существу, человек нехороший», но «он любил и понимал мысль, был европейцем» (XXIV: 59, 60).
От нее не укрылась неприглядность и мелочность того, о чем она снова и снова пишет: нехорошие люди, гадкие нападки, то или иное поведение нехороших людей – это явления, которые она «не уважает». Какой смысл имеют такие записи? Обеспокоенная этим вопросом, Фрейденберг переводит свои суждения о людях из области склок и сплетен на уровень крупных обобщений, сформулированных в политических терминах:
Меня не может задеть ни человек, ни явление, которого я не уважаю: травля, нападки, публичное советское обвинение; или то или иное поведение лиц вроде Мещанинова или Жирмунского – людей завистливых, продажных и патологически тщеславных. Не они поражают меня, эти стоки советских академических нечистот. Но жизнь всегда меня поражает. Мой ум обобщает ничтожные явления, видя в них голос целой эпохи (XXV: 71, 43).
Судя по фразеологии («эти стоки советских академических нечистот»), она проводит символическую параллель между отвратительными социальными явлениями послевоенной жизни и потоками реальных нечистот, о которых она писала во время блокады с откровенностью, которой избегали другие хроникеры. Заметим, что Фрейденберг ставит здесь на одну доску И. И. Мещанинова (после смерти Марра он официально считался главой советской лингвистики) и В. М. Жирмунского, чего не сделали бы многие из ее коллег и тогда, и сейчас.