Моя жизнь окончена. На этом я обрываю ее рукопись.
Она может длиться недолго или годы, но это не имеет значенья. Ее главный тур прошел полным кругооборотом, и теперь он может либо повторяться, либо варьироваться в деталях. Ничего нового или живого уже не может быть, того, от чего душа растет (XXVII: 83, 6).
Она пишет о чувстве исчерпанности жизни, о мифологическом осознании того, что и жизнь, и «рукопись жизни» будут «либо повторяться, либо варьироваться». В жизни все будет возвращаться на круги своя, как в календарном цикле:
Зимой я буду желтеть и топить печку, ждать смерти, писать исследования и записки для архива, отсчитывать время, видеть сны. Летом я буду загорать, молодеть и рваться от оков к счастью. <…> Я напишу о лирике, о комедии, о прозе. <…> Я потеряю, я переживу своих друзей. <…> Будут неисчерпаемые бытовые мученья. <…> Будут те или иные преследования в университете (XXVII: 83, 6–8).
В этой воображаемой картине несчастного будущего главную роль играет политическая несвобода и культурная изоляция:
Возможно, что усилится газетная травля, которая и сейчас преследует ученых и писателей. Мы живем в полной культурной изоляции. <…>
Человека преследуют и медленно, беспрерывно душат. На него оказывают физическое и моральное давление. Кучка авантюристов говорит от имени подавленной, обезличенной, измученной массы. Давление таково, что нельзя иметь друзей по свободному выбору, нельзя переписываться с близкими, нельзя говорить в своей квартире, заселенной чужими людьми. Нигде и ни в чем нет свободы. Образ мыслей вылавливается из мозга, и как Сталин хотел бы изобрести особый рентген, чтобы залезать в душу и в печенку! Сейчас период полного изъятия духовной культуры. Искусство запрещено полицией. Гуманитарных наук не печатают. Биология, химия, физика объявлены «государственной тайной, не подлежащей разглашению». Вокруг однообразие и серость. Все застыло и обезжизненно (XXVII: 83, 9).
В годы блокады Фрейденберг записала: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII-bis: 23, 62). И сейчас, как тогда, она фиксирует полноту и тотальность несвободы: «Нигде и ни в чем нет свободы». Тогда, «глотать и испражняться [человек] был вынужден по принуждению» (XIII: 37, 15); теперь думать и говорить он вынужден под давлением. Сейчас, как и тогда, в блокаду, несвобода локализована в теле («образ мыслей вылавливается из мозга. <…> Сталин хотел бы залезать в душу и в печенку»). Результат – это жизнь как подобие смерти («Все <…> обезжизненно»).
Когда мысль о смерти посещает ее снова, она думает о своих записках: обрывает «рукопись» своей жизни. За этой метафорой стоят записки: «Записки я прекращаю. Сюжеты, формы, истолкования будут неизменно повторяться» (XXVII: 83, 10). И жизнь, и записки описаны здесь в текстовых категориях.
Ее мысль вновь обращается к политической ситуации, и она оценивает свое положение в сравнительной перспективе, вспоминая и о гуманистической вере своей юности: