Она подробно аргументирует свою неприязнь к Жирмунскому, описывая (справедливо или нет – не нам судить), как он менял научную ориентацию со сменой веяний эпохи: он был «мистиком, формалистом, вульгарным социологом»; бежал во время войны от германистики; он «„конъюнктурщик“ по призванию, от души» (XXV: 71, 44).
Позволю себе поставить вопрос: как обойтись исследователю с такими записями? Опустить и игнорировать их значило бы исказить записки, в которых поношения ближних играют немалую роль. Неуместным кажется мне и пытаться разобраться в том, были ли у Фрейденберг реальные основания предъявлять моральные претензии к поведению коллег или учеников. В частности, вопрос о том, был ли Эйхенбаум, или Тронский, или Жирмунский человеком «нехорошим», никак не является предметом рассмотрения этой книги. История репрессий в Ленинградском университете в 1940‐е годы также не является здесь главным предметом анализа – об этом имеются исторические исследования. Главный предмет нашего анализа – это то, как человек, живущий под прессом сталинской власти, профессор, подвергавшийся публичным поруганиям, воспринимает, переживает и толкует этот опыт.
Публичные поругания и поведение коллег поставили Фрейденберг лицом к лицу с катастрофическим итогом всей ее жизни:
Дело не в Жирмунских. <…> Бывает так: живешь-живешь. И вдруг стукнет тебя по голове то самое, что ты давно видел и знаешь.
В эту зиму [1947 года] я стала захлебываться и задыхаться от подступившего к горлу итога жизни. Я уже не верила в спасение. Мысль, что я все-таки не опубликую своих работ, вдруг стала огнестрельной раной. Любовь и наука! Для одного человека две катастрофы – это слишком много (XXV: 72, 46).
Подводя итоги следующего года, она повторит эту формулу:
Подходит декабрь [1948 года].
<…> Стараюсь не думать о своей жизненной драме. Любовь и наука… (XXXII: 3, 68)
Одно вызывает в ней надежду: «Наше вечное, всеобщее „знает ли заграница?!“ <…> Да, знает! И эта мысль дает спокойно умереть» (XXV: 72, 49).
«В один прекрасный день», когда Фрейденберг опять думала о смерти, ее «осенила» простая мысль: «ведь можно перестать есть!»
Так просто, доступно! Я стала в радостном оживлении продумывать: у себя дома, на своей постели, заранее все подготовив и завершив полностью свои дела; летом, когда можно лежать ослабшей, и печку топить не нужно; без пропуска служебной работы… <…> Я сразу повеселела, успокоилась. <…> Отныне я имела цель жизни: жить для смерти! Срочно готовить архив (XXVI: 75, 55–56).
Кажется, что она вполне сознает иронию своего положения: решившись умереть, она «в радостном оживлении» планирует смерть («без пропуска служебной работы»). «Жить для смерти» – это была хорошая жизнь.
Как раз в эти хорошие дни я получила приглашение от Публичной библиотеки передать ей свой архив: рукописи, письма, заметки, материалы к биографии, записки и т. д. <…> Можно себе представить, как меня подняло и воодушевило это предложенье!
Фрейденберг излагает свою идею архива и истории («[и]дея архива была идеей истории») – свою философию истории – на ноте высокого пафоса: