Чувство истории, как объективного процесса, всегда говорило во мне с огромной силой. Здесь лежала моя уверенная вера, абсолютное мое преклонение перед объективным надчеловеческим процессом, – мой, если угодно, матерьялизм, для которого единая человеческая жизнь составляла составную часть всего сущего. Я говорю не об историографии, этой жалкой науке, а об истории как мировом процессе. Здесь ничто не бывает презрено или забыто. Это абсолютная жизнь бытия и небытия, выражающаяся в вечной изменчивости. Рай, который строили народы, бессмертие, «тот свет» – это все существует, но его зовут не небом, не парадизом, не вальгаллой, а историей. Обмануть ее невозможно, сколько бы ни фальсифицировались документы и ни искажались или утаивались факты; это можно обмануть только историографию. Не раз я слышала от друзей: «Этого никто никогда не узнает! Все источники будут подделаны, все следы преступлений скрыты. Никогда не узнает история нашей жизни!» <…>
Идея архива была идеей истории. На меня пахнуло большим временем. Патетика над-личного и над-эпохального была для меня родной стихией. Я получала письмо, из которого я узнавала, что не одна на свете. Архив приобщал меня к братству мирового человека.
Я стала неузнаваема. Лицо стало мягким и светлым. Это была давно покинувшая меня радость (XXVI: 75, 56–57).
Фрейденберг описывает здесь понимание истории, которое она разделяла со многими из своих современников: история как «объективный», «над-личностный», «над-эпохальный» процесс, как «абсолютная жизнь», свидетельством о которой может послужить документ частной жизни.
Как историк культуры она понимает, что такое представление об истории – это секулярный вариант бессмертия, и она осознанно описывает «архив» как материальное средство преодоления смерти; «чувство истории» как эквивалент религиозного чувства («[з]десь лежала моя уверенная вера»). Архив предлагает надчеловеческое и надвременное бытие даже материалисту. Живя под страхом гибели, в безвестности, она не может отказаться от этой веры. (Как кажется, она сознает и иронию своего положения: мысль о скорой смерти приносит светлую радость и физическое преображение.)
Время от времени она теряет веру в архив: «Архив! Кто потащит этот сундук? Куда?» (XXVIII: 19, 86) Она и хочет, и не смеет надеяться на земное возмездие: «До возмездья я не доживу. Я не увижу московского Нюрнберга…» (XXVII: 83, 9)49
Заметим, что «московский Нюрнберг» был для Фрейденберг, материалиста, секулярным вариантом Страшного суда. И даже в те минуты, когда она не верила, что доживет, она не ставила под сомнение само понятие московского Нюрнберга. В России такая вера в историю, несущую возмездие (даже если оно предстоит после нашей смерти или вовсе вне времени), была частью интеллигентского сознания. (О таком историческом сознании в среде советских интеллигентов и его культурных корнях, а также о том, как воспринималось такое отношение к истории современниками на Западе, речь пойдет в главе о политической теории Фрейденберг.)
Вскоре Фрейденберг стало ясно, что отправить свои рукописи в Публичную библиотеку, то есть «[п]ередать свой архив государству», она не могла. Так возникла идея «железного сундука», куда отправится ее архив (XXVI: 75, 57).
К осени 1947 года она организует тетради записок в единый текст и дает название своей хронике: «Пробег жизни». Она решает прекратить и писать, и жить.
В начале августа 1947 года (вскоре после того, как она принялась подготовлять документы для своего собственного архива) Фрейденберг открыла тетрадь (№ XXVII), чтобы закончить рассказ: