Я уже не верю в свободу и человечность, без которых жить не могу. Конечно, есть разные степени заключения. Мы живем прекрасно. Нужно сравнивать не с Европой, а с концлагерями и тюрьмами, с каторгой и фабриками смерти. Мы имеем право работать по специальности, ходить в театр, в кино, в гости, гулять свободно по улице. Мы имеем право топить печку и загорать на солнце. Наша категория – находящихся под надзором тайной полиции в большом городе-лагере (XXVII: 83, 10).
Ее выводы основаны на конкретных наблюдениях. В один знаменательный день ее посетил коллега, который долго находился в лагере и ссылке:
Неожиданно вернулся из 13-летней ссылки Доватур. В нем оказалось больше жизни, чем во мне. Мы стали вспоминать, сравнивать. Он рассказал мне о далеком, мрачном концлагере, где томятся и умирают от физических мук десятки тысяч людей. <…>
Нет особой разницы между их и нашей жизнью. Нет разницы по существу. Только степень разная. У нас свободнее режим (XXVII, Послесловие 2, 21).
Метафора города-лагеря, по-видимому, мотивируется и рассказами очевидцев о ГУЛАГе, и воспоминаниями о ленинградской блокаде.
Позже, в ноябре 1948 года, Фрейденберг еще раз столкнулась с человеком, вернувшимся из лагеря. Неожиданно она получила «телеграмму от Муси, жены Саши, что она едет ко мне <…> Этот чужой, враждебный человек – ко мне! из царства смерти» (XXXII: I, 45). Звонок. Вваливается Муся, «рядом стоит мужик в форме политической полиции». Оказывается, это ее муж, ее начальник по лагерю. Она работает в МВД и гордится этим» (XXXII: II, 49).
Как она счастлива, что опять в Ленинграде! Как она смеется, как клокочет в ней жизнь! <…> Как я была мертва по сравнению с Мусей. Лагерь, где я нахожусь, больше гнетет ростки жизни, чем тот, ее. Нет, не так: она видела перед собой цель и надежду, и это держало ее; а я ничего не вижу впереди (XXXII: II, 49–50).
Фрейденберг глубоко взволнована и встревожена этой встречей, вызвавшей в ней противоречивые чувства:
Жизнь, жизнь! Все в ней возможно, любой парадокс. За моим столом сидел чекист, и я питала к нему теплое братское чувство. Я мысленно благословляла его за то, что он взял к себе Мусю, что любит ее, что служит ей поддержкой (XXXII: II, 50).
Не в силах понять и осознать происходящее, она записывает слова Муси, которой предстояло вернуться назад на Колыму:
– Нет, никто, никто не может понять моего счастья, что я здесь, что я жива, что я все, все преодолела… только тот, кто пережил то же самое, что я! Тот понял бы! (XXXII: II, 50)
Оба они были из потустороннего особого мира, мира советской реальности и советского подполья, из Колымы, из легендарного рабства и каторги. Я ни одного вопроса не задавала страдалице. Страшные вещи сами вставали леденящим пугалом с ее сапог и пальто, из ее невольных рассказов <…>. Когда они ушли, я еле доплела ноги до кровати. Они, мои ноги, не могла вынести груза моих мыслей и ужаса (XXXII: II, 51).