Через несколько дней состоялся педсовет, о котором подробно рассказал мне Ванька. Пришли все преподаватели, даже Кох, который отнюдь не считал себя уволенным из школы. Новым директором был назначен Курчевский. Он сказал краткую, вежливую речь, в которой объяснил, что дело не в забастовке, а в том, что преподаватели не желали работать под руководством Николая Андреевича, считая его сомнительной личностью и уж по меньшей мере — невеждой.
Потом слово было предоставлено Николаю Андреевичу, который принялся было рассказывать свою биографию, но тут же схватился за сердце, захрипел и упал вместе со стулом. По-видимому, это был сердечный припадок, а может быть, и нет, потому что он сперва посмотрел, куда падать, а потом грохнулся, опрокинув стул. Женщины бросились к нему, но Курчевский остановил их, и, полежав недолго, Николай Андреевич встал. Он был бледен, бороденка тряслась, глаза потускнели. Он вышел, пошатываясь. Курчевский сказал, что его дело передано в ревтрибунал, и стал рассказывать о предстоящей реформе средней школы.
Прошло недели три, и я подал новому директору заявление, в котором просил разрешения досрочно сдать выпускные экзамены.
Курчевский выслушал меня хотя и сдержанно, но благожелательно и с обезоруживающим вниманием. Он спросил, подготовился ли я к выпускным экзаменам, но тут же почему-то прибавил, что уверен в успехе.
— Впрочем, теперь экзамены, в сущности, только проформа, — заметил он. — Не знаю, как в других городах, а в Москве для поступления в университет нужны только четыре фотокарточки и справка из домкома.
Он спросил, на какой факультет я намерен поступить, и горячо одобрил мое намерение заняться историей русской литературы.
Вскоре я оценил его уверенность в том, что экзамены пройдут благополучно. Я почти не готовился к ним, только перелистал алгебру и решил несколько геометрических задач. Меня беспокоил немецкий. Елена Карловна Иогансон, заменившая в Псковской гимназии своего отца, получала от нас вместо письменных работ любовные записки.
Опасения мои не оправдались. Спотыкаясь на каждом шагу, я кое-как перевел несколько строк из детской книжки для чтения, и немка, к моему удивлению, с сияющей улыбкой поставила мне пятерку. Мрачный Шахунянц попросил меня доказать знаменитую теорему, известную под названием «Пифагоровы штаны», которую мы проходили в четвертом классе. С такой же легкостью я сдал историю и литературу.
С тревогой я ждал только экзамена по рисованию. В Пскове рисование кончилось в третьем классе. В Москве, кончая школу, я должен был показать законченные рисунки. Уж не знаю, откуда Ванька Пестиков притащил мне какие-то композиции на вольные темы, но ничего другого не оставалось, как выдать их за свои. Среди них были две подходящие — портрет Вольтера, сильно заштрихованный, и пиратская каравелла с раздутыми парусами, на которой наклонно стояла обвитая змеей полуголая женщина в шлеме.
Кох, которого я увидел впервые, оказался маленьким, добродушным, носатым, с красивой шевелюрой. Меньше всего он походил на Порфиридова. Предположить, что он симпатизировал Оле Светлановой, было невозможно.
Он с интересом посмотрел на рисунки, потом на меня, потом опять на рисунки.
— Недурственно, — сказал он и мазнул пальцем по Вольтеру. — Уголь?
Я ответил: «Тушь». Ванька, понимающий в рисовании не больше, чем я, сказал, что рисунки сделаны тушью.
Кох мазнул еще раз.
— Нет, уголь, — сказал он, показывая мне запачканный палец. И, добродушно посмеявшись, поставил в графе «рисование» — «пять».
Давно уже я догадался, что преподаватели заранее договорились ставить мне — как бы я ни отвечал — только четверки и пятерки: надо же было избавиться от беспокойного провинциального гимназиста с его сомнительной идеей школьного самоуправления.
На днях должна была приехать мама, и у меня мелькнула мысль, что ей приятно будет взглянуть на мое свидетельство об окончании школы. Но в ту же минуту чувство стыда — презрения к самому себе — так и пронзило меня, перехватив дыхание. Я не кончил школу. Меня вежливо, но настойчиво выставили из школы.
Мама в Москве
1
…Она давно поняла, что ничего не может изменить в жизни своих детей, когда они становятся взрослыми, — и не пыталась. Я помню, как Лев, едва кончив гимназию, сказал ей за обеденным столом: «Мамочка, я женюсь. Передайте мне, пожалуйста, сахар». Когда через три года он разошелся со своей первой женой, она только вздохнула.
В Пскове была нянька Наталья, была Зоя, беспечно топавшая своими каблучками и всегда поспевавшая куда и когда было нужно; в «Бюро проката» работал грустный многосемейный мастер Черни, от которого пахло политурой, — люди, которые были обязаны ей и которые ее любили.
В Москве она сразу поняла, что на Второй Тверской-Ямской нет и никогда не будет того придуманного ее любимым старшим сыном дома, в котором она могла бы все устроить по своему вкусу. Дом оказался стоянкой, и уклад этой стоянки был не семейный, как в Пскове, а случайный, бивачный.