Псковичи, разлетевшиеся но всей стране, вдруг являлись в эту стоянку — иногда друзья, иногда знакомые, а иногда знакомые знакомых.
Из Воронежа приехали Саша Гордин и Крейтер — веселые, грязные, голодные, с вокзала попавшие прямо в Чека — у одного из них соскользнула с плеча и, ударившись о перрон, выстрелила винтовка. Ни тот, ни другой не были в армии, их мобилизовали, когда белые приближались к городу, но все-таки они явились «оттуда», с фронта — хотя рейд генерала Мамонтова только задел Воронеж. Я спросил Гордина, что он чувствовал, лежа на земле и целясь в атакующих кавалеристов.
— А черт его знает, — ответил он, смеясь. — Чувствовал, что «вот сейчас, вот сейчас», а что сейчас — так и не понял.
Они приехали с каким-то поручением и через несколько дней вернулись в Воронеж.
В другой раз — это было уже летом, в июне — я открыл выходную дверь и увидел стоявшего на четвереньках человека в грязной студенческой шинели. Так, на четвереньках, он и вполз в переднюю и тогда только слабым голосом назвал себя. Он был бледен, невообразимо худ, зарос белокурой щетиной и говорил, переводя дыхание после каждого слова.
Это был Николай Лепорский, младший брат Бориса, одного из близких товарищей Льва. В нашей семье знали и любили Лепорских. Но как-то случилось, что я — да и мама — увидели Николая впервые.
Он перенес сыпняк, тайком, боясь умереть от голода, ушел из больницы и всю ночь то на ногах, то ползком, добирался до нас.
Целый месяц мама выхаживала его — и выходила, хотя почти ежедневно с помощью старухи Холобаевой меняла вещи на муку и крупу.
Почти всегда в доме были чужие. Часто заглядывал и оставался ночевать Захаров, работавший в Волоколамске. Саша приводил гениального конструктора электрических мельниц.
Со всеми мама была ровно вежлива, всех угощала оладьями из мороженой картошки, которую она отжимала, чтобы отбить противный сладковатый вкус, и жарила, перемешав с размолотой пшеницей.
Она уже не была теперь прежней полной дамой в поблескивающем пенсне, гордившейся тем, что Лабинский прислал ей любезное письмо, тем, что по ее приглашению в Псков приезжали Смирнов и Губерман. Она похудела и хотя не осунулась, но как будто стала меньше ростом, и что-то старушечье показалось в лице. С утра до вечера она была занята стиркой белья, уборкой квартиры. Она не жаловалась. О том, что она волнуется, расстроена, я догадывался только по выпуклой голубой жилке, сильно бьющейся на виске.
У нее было о ком беспокоиться, не находить себе места, не спать по ночам.
2
Мне не случалось еще упоминать о брате Давиде (он был шестью годами старше меня), хотя, когда я учился в первых классах, он один, кажется, интересовался моими отметками, подсчитывал, выводил средний балл, который неизменно оказывался выше того, который в конце концов появлялся в итоге четверти или года.
Но он существовал в атмосфере ежедневности, машинальности, а для меня жизнь состояла из накатывающих друг на друга необыкновенных событий.
Он был добр, миролюбив, не очень любил читать и никогда не спорил. В нем теплилось разгоравшееся с годами желание добра — он любил людей и в этом отношении был глубже и сердечней Льва, не говоря уже о Саше. Он учился средне, остался в восьмом классе на второй год, чтобы получить медаль, — и не получил.
В нашей сложной, недружной семье он один был внутренне связан с жизнью всех сестер и братьев, не говоря уже о родителях, — огорчался неудачами, радовался успехам.
Медицинский факультет он кончил в 1918 году, был назначен полковым врачом и еще до приезда мамы вдруг явился на Вторую Тверскую-Ямскую — длинный, бледный до голубизны, худой, с усталыми глазами на побледневшем, повзрослевшем лице. Полк перебрасывался на восток, эшелон задержался в Москве.
Не помню, как случилось, что он не застал дома никого, кроме меня. У пего было мало времени — три или четыре часа, — и в эти немногие часы он высказался, открылся передо мной весь, со своим недуманьем о себе, с заботой о других, со своей добротой, невоинственностью, естественностью, и, кажется, впервые я почувствовал, что люблю его, — никогда прежде об этом не думал.
Он притащил буханку хлеба — легкого, пропеченного, — кусок соленого шпига, что-то еще, и, когда я обрадовался, увидев эти редкости, о которых мы забыли и думать, он тоже обрадовался и, улыбаясь, все посматривал на меня задумчивыми, добрыми глазами.
— Как ты вырос! Да, я забыл. Ты — маленький и еще растешь.
Он не знал о том, что решено было всей семьей переехать в Москву, и я так и не понял, одобряет ли он это решение. Он был не из тех людей, которые устраивают свою жизнь так, а не иначе, спорят с судьбой, упорно идут к намеченной цели. Он не вглядывался в будущее, не прикидывал и не выбирал. Шла гражданская война, и он участвовал в ней, не стараясь выдвинуться, занимаясь своим делом спокойно и терпеливо.
Два или три часа, проведенные со мной, были для него счастьем, которое он и принял, как неожиданное, свалившееся с неба счастье — ведь эшелон мог и не остановиться в Москве.