Почему-то Фиттиху не понравилось, как я режу хлеб, и он перевел меня на другую работу: сидя за столом в передней, я должен был принимать от студентов грязную посуду. Предполагал ли он, что обедающие могли унести с собой оловянную вилку или ложку? Студенты обидно швыряли посуду на стол, и, не долго думая, я подал Фиттиху просьбу об увольнении. С последним пайком в руках (растроганный дядя Егор тайком сунул мне бутылку постного масла) я простился и пошел домой, пожалев, что в этот день Даша не вышла на работу.
У меня был свой ключ, и мама не слышала, как я вернулся. Она была чем-то занята в столовой. Но едва я открыл дверь, как ясное, несомненное чувство, что случилось нечто прекрасное, то, чему трудно поверить, охватило меня. Майское солнце косо светило через полуотворенную дверь столовой, мама ставила посуду в буфет — и в этих уже вечерних, но еще ярких лучах, в этом постукивании посуды тоже было что-то неожиданное, необъяснимо-радостное. Мне показалось даже, что мама чуть слышно напевает.
Я положил паек на кухню, вышел в столовую — и она, всегда сдержанная, быстро, легко подбежала ко мне и стала целовать куда попало — в лоб, в глаза, в щеки.
— Спасен, спасен, — повторяла она. — Вот, посмотри, письмо! — На столе лежал конверт и рядом — листок, исписанный незнакомой рукой. — Он сам еще не в силах писать, но поправляется, выздоравливает. Ты подумай только! Спасен! Это чудо.
В пьесе Пристли «Время и семья Конвей» акты переставлены, будущее и прошлое меняются местами, и зритель узнает о том, что случится с действующими лицами, прежде, чем — спустя десятилетия — они сами узнают об этом.
Только один из членов семьи, незаметный чиновник — его зовут Алан — остается таким же скромным, каким он впервые появляется на сцене. Только над ним не властна судьба, превращающая его брата, блестящего офицера, в пьяницу и неудачника, а сестру, мечтающую о литературной славе, — в маленькую журналистку. Он нужен всем: в этом приглушенном свете обыкновенности, непритязательности выстраивается перед нами трогательный характер.
Я не хочу сказать, что мой зауряд-врач был так уж похож на Алана. На него не возлагали никаких надежд — однако он стал одним из лучших знатоков в новой области: гигиене труда. О том, что он защитил докторскую диссертацию, родные узнали через полгода. В конце тридцатых годов он, уже профессор, прослушал студенческий курс физико-математического факультета, когда оказалось, что для новой задачи необходима специальная подготовка. Все это могло и не случиться. Зато случилось другое: к его непритязательности, мягкости, доброте в семье с годами стали прислушиваться. он был нужен всем, хотя искренне удивился бы, если бы ему сказали об этом.
Поэзия. Весна 1919-го
1
Мне давно хотелось заняться работой, связанной с книгами, и я ругал себя, вспоминая о том, как глупая самоуверенность помешала мне поступить в библиотеку. Но в коллектор Московского военного округа меня охотно взяли, хотя, заполняя анкету, я все перепутал, записав в графу «Семейное положение» братьев и сестер и изумив начальника, старого политкаторжанина, который заинтересовался, каким образом в семнадцать лет я оказался главой такого внушительного клана.
Он поручил мне собирать библиотечки для военных частей, и я азартно принялся за дело. В чистом подвале на Новинском бульваре было тепло — ножовкой я пилил во дворе чурбачки для чугунной «буржуйки».
Отправив очередную партию, библиотечек, я удобно устраивался на растрепанных комплектах старых газет, лениво перелистывал «Столицу и усадьбу» — и писал стихи.
Каждый день, задавая себе урок, я писал триолеты, сонеты, терцины и японские танки. Я называл их экзерсисами и даже нумеровал, очевидно, надеясь доказать себе, что от номера к номеру пишу все лучше и лучше. И действительно, стихи были лучше тех, которые Валя К. переписала для меня в школьную тетрадь, сохранившуюся в моем архиве. Теперь я не утверждал, что «давно поник от этой жизни странной», и не хоронил в длинной погребальной оде свою мать, которая была жива и здорова.
В моих стихах появились размышления, и хотя влияние Блока по-прежнему было неотразимым, иногда удавалось сделать шаг в сторону, как это ни было трудно.
Некому было почитать мои стихи, вот что меня тяготило! Но прошел месяц, другой, и слушатель нашелся. Не только слушатель, но советник и друг.
Не помню, где я встретился с Женей Куммингом, приземистым, некрасивым, коротконогим юношей, еще недавно принадлежавшим к кругу богатой московской молодежи. Лето, до революции, он проводил в фешенебельной Барвихе, играя в теннис, — и этого было достаточно, чтобы я вспомнил аристократов, которые в Черняковицах ходили со стеками, в кремовых брюках.
Квартира Кумминга (он жил один, родители уехали за границу) была битком набита дорогими вещами, мебелью из мореного дуба, картинами в золоченых рамах, хрустальными вазами в серебре, старым оружием на старых коврах. И все это угрюмо стыло в нетопленных комнатах, как бы настаивая на своем непреходящем значении.