И снова, в сотый раз, я сравнивал себя с «русским денди». Нет, не Блок сидел на скамье подсудимых. На этой скамье сидели тысячи, быть может, десятки тысяч таких, как я. И нечего притворяться, что случайный разговор морозной ночью в Петрограде между незнакомыми людьми не имеет ко мне никакого отношения.
Уже не впервые в растерянности или, напротив, в припадке беспричинной самоуверенности я писал Юрию и получал от него короткие, но отрезвляющие ответы. В новом письме я рассказывал не только о впечатлении, которое произвел на меня очерк Блока. Решение было бесповоротное — переехать в Петроград и поселиться, если можно — у Юрия, если нет — где-нибудь недалеко.
Еще читая роман Белого, я почувствовал острое желание увидеть своими глазами Медного Всадника, Неву, Невский проспект, Острова. Теперь это желание превратилось в потребность… Нет, в другое, более сложное чувство! С физической ощутимостью я вдруг понял, что мое место — там. Что Петроград — мой город, моя родина, до которой я еще не добрался.
Я написал Юрию и в конце апреля получил ответ. Он не только приглашал меня, но, зная, как трудно выехать из Москвы, намеревался послать мне вызов из Коминтерна, где служил переводчиком.
Но отъезд пришлось отложить. Вместе с его письмом я получил повестку из военкомата.
В армии
1
На медицинском осмотре я удивил старого бородатого доктора, сказав ему «Sanus sum»[2]
, прежде чем он приставил к моей груди стетоскоп.Совершенно голый, я долго ждал своей очереди, замерз, посинел и пытался согреться, приседая и, как извозчики зимой, хлопая за спиной руками. Высокий беленький юноша с хохолком, падавшим на лоб, которого я приметил еще в приемной сборного пункта, не посинел, а полиловел. Он с удивлением посмотрел на меня, отвернулся и стал смотреть в окно. Почему-то среди голой молодежи был один — по моим тогдашним понятиям — старик, лет сорока пяти, с зеленовато-седыми усами. На этого, тоже голого, старика юноша с хохолком посмотрел иначе, чем на меня, — с улыбкой, чуть тронувшей тонкие губы.
Мы разговорились одеваясь, и оказалось, что юноша — тоже студент, но не университета, а Свободных художественных мастерских, бывшей Школы живописи и ваяния. Уже и это было интересно. Фамилия его была Вильямс, а имя — Петр, и я немедленно произвел его в англичанина.
— Стало быть, Пит.
Он пожал плечами.
— Вообще-то Петя.
Ему не хотелось в армию, он только что начал заниматься. Я сказал, что мне тоже не хочется, и тут же рассказал ему все — и о том, что писал стихи, а теперь бросил, и о том, что собираюсь перевестись в Петроградский университет.
— Как вы думаете? — спросил он, помолчав. — Нас отправят на фронт?
— Возможно. Но прежде будут учить.
— Долго?
— Не знаю. Месяца три. Да ведь война скоро кончится!
— Нет.
Он был неразговорчив, и, кажется, ему не понравилось, что я пошел провожать его. Но мне он нравился, хотя в нем было что-то осторожное, суховатое. Все же, когда мы расставались, он сказал, что хорошо бы попасть в один взвод или на худой конец в одну роту.
И так счастливо сошлось, что мы попали даже в одну палатку.
Лагерь мы ставили на Ходынке, там, где теперь, между станциями метро «Аэропорт» и «Динамо», стоят кварталы многоэтажных домов. Весной двадцатого года это были места загородные, пустынные — обширное поле, но не деревенское, довольно пыльное, кое-где заросшее свежей травой. Добираться от Второй Тверской-Ямской было утомительно, особенно в первые дни, когда ночевать еще было негде и нас отпускали домой. Зато каждый вечер я приносил маме добрые полфунта хорошо пропеченного хлеба.
Это продолжалось недолго. Вскоре большие палатки, каждая на одиннадцать человек, были поставлены, дорожки проложены, утоптаны и покрыты битым кирпичом.
Большая красная звезда была выложена в центре лагеря, где каждое утро под звуки «Интернационала» по высокому древку поднимался флаг. Начались занятия, и увольнительные прекратились.
Кажется, не так уж интересно было после чтения Белого и Блока заниматься устройством затвора русской винтовки образца 1891 года или строевым учением, за которым строго наблюдал кривоногий усатый взводный из бывших офицеров. Не так уж, а все-таки интересно! В новом существовании была определенность назначения, ясность цели — словом, нечто прямо противоположное тому нравственному «самосуду», который мучил меня в последние дни. Он был отложен на неопределенный срок, а пока надо было жить размеренной жизнью, не оставлявшей времени на размышления. И мне нравилась эта жизнь. Может быть, я унаследовал любовь к армии от отца?