Дорогая мебель была отправлена в Ригу, а отслужившая, сложенная в темной комнате, осталась для нас. Она была сложена до потолка. Мы вытащили кухонный стол, венские стулья, железные кровати. В комнате пахло пылью. На полу белели маленькие мягкие горки бумаги. Это была большая часть архива Варвары Николаевны, спрятанная на всякий случай в укромном месте. Письма были съедены мышами, но среди немногих сохранившихся я нашел листок из Одессы: «Милая Леля, я счастлива. Не беспокойся, не думай обо мне. Как тебе живется на Песках с твоим лапутянином? Бедная ты моя! Говорят, у вас голод, поговори с Аносовым, сошлись на меня…» И дальше: «Марсель Вержа будет весной в Петрограде. Ты все поймешь, с первого слова. Расскажи ему обо мне, покажи мои письма…» В старой редкой книге «Памятник борцам революции» я нашел биографию Марселя Вержа. Это был рабочий, металлист, делегат Третьего конгресса Коминтерна. В конце сентября 1920 года, возвращаясь на родину через Норвегию, он утонул в Ледовитом океане…
Я собрал разрозненные листочки и вместе с фотографией присоединил к письмам близких друзей.
Очень важен литературный фон
1
Света не было, и к этому так привыкли, что разговор при коптилках приобрел даже особенную задушевность и пустоту. Температура уже в ноябре редко поднималась выше десяти градусов, и только в спальне, где стояла кроватка Инночки, было пятнадцать — шестнадцать. И все-таки редкий вечер обходился без гостей-дом был радушный, открытый. Приходили товарищи Юрия по университету, и среди них — В. Л. Комарович, запомнившийся мне потому, что, занимаясь Достоевским, он был похож на него. Сослуживцы по Коминтерну являлись с женами, а жены — иногда с кастрюльками, в которых была каша, разогревавшаяся на «буржуйке». Впрочем, с кашей приходила, кажется, только жена симпатичного Варшавера, не замечавшего, когда он переходил с русского языка на французский. Приходил, прихрамывая, Поливанов. Но один из гостей не приходил, а врывался, и все в доме сразу же приходило в движение. Врывался он каждый раз с новой мыслью, от которой начинала кружиться голова.
«Сюжет возникает самопроизвольно, — иначе нельзя объяснить одновременное возникновение одинаковых сюжетов в разных концах мира».
«Сумма художественных приемов передается не от отца к сыну, а от дяди к племяннику».
«Очень важен литературный фон».
Это был Виктор Борисович Шкловский, худой, двадцатишестилетний, быстро лысеющий, с короткими руками и коротковатыми ногами, сильного сложения, говоривший только главными предложениями — просто и одновременно сложно. Пожалуй, можно было сказать, что он и сам похож на главное предложение — ничего «придаточного» не было ни в его одежде, ни в манере держаться. И он и Поливанов запомнились мне в полувоенной форме. Поливанов неизменно ходил в солдатской шинели и, помнится, очень хвалил ее: «Напрасно ругали наших интендантов». На Шкловском были солдатские ботинки с обмотками. Не переставая разговаривать, он наклонялся и терпеливо поправлял их, когда они разматывались и мягкой спиралью опускались на пол.
Литературный круг уже давно существовал в Петрограде — открылся Дом литераторов на Бассейной, каждую неделю выходил новый помер «Жизни искусства», в издательстве «Всемирная литература» работали Чуковский, Гумилев, Блок, открылась Вольная философская академия — Вольфила.
Существовал круг академической литературной науки, возмущавшийся ОПОЯЗом — Обществом изучения поэтического языка. В свою очередь опровергал, отвергал или в лучшем случае поправлял академическую науку не кончивший университета Шкловский. В том, что он говорил, было нечто похожее на новое исчисление времени. В том, что оно ничем не напоминало старое, уже никто, кажется, не сомневался.
Почти всегда он приходил с заплечным мешком, — впрочем, так ходили тогда почти все. Мне казалось, что он высыпает из этого мешка рабочие гипотезы, предположения, доказательства, догадки.
Разговаривая, он улыбался — ему казалось до смешного простым то, что другие не понимали. Но Юрий и Поливанов понимали его с полуслова, а мне еще долго казалось, что они разговаривают на каком-то особенном опоязовском языке, в котором то и дело вспыхивали новые языковые открытия.
Восхищаясь собой, Шкловский щедро делился этим чувством с другими. На своей особливости он не настаивал. Он был уже как бы между прочим ни на кого не похож. Но выводы из этого несходства были для него важны. Выводы должны были внести новый строй в теорию искусства или по меньшей мере литературы.
Тогда я еще ничего не знал о его прошлом, но вскоре узнал: он сам рассказал о нем в книге «Революция и фронт». Впрочем, это было и настоящее и прошлое одновременно.