Буддизм дал мощный толчок развитию письменности в целом. В поисках первоначальных текстов японские монахи добирались до Индии. Там они познакомились с санскритом и санскритским алфавитом, которым было записано множество первичных текстов сутр. Японские монахи горели искренним стремлением распространять буддизм и не могли не признать преимуществ фонетической санскритской письменности над китайской, для овладения которой требовалось выучить многие тысячи иероглифов. Решив создать нечто подобное для японского языка, они изобрели кану.
Новая система выделяла сорок семь звуков, используемых в разговорном японском языке, и передавала их сорока семью знаками. Большая часть знаков передавала не отдельные звуки, а слоги; потому система и получила название «слоговая азбука».
Слоговая азбука кана несколько сложнее, чем фонетический алфавит, поскольку любой разговорный язык содержит больше слогов, нежели отдельных звуков. И все же результат оказался бесконечно проще, чем нефонетическая китайская система. Еще одно преимущество нового японского вида письменности состояло в том, что она передавала определенные японские звуки вместо того, чтобы подгонять китайские к языку, для которого они не предназначались. И, поскольку новая письменность была обязана своим возникновением буддизму, ученики заучивали сорок семь знаков с помощью стихотворения одного из видных деятелей японского буддизма, в котором каждый из сорока семи звуков используется лишь единожды[314]
[315].Первоначально кана пользовалась в Японии значительно меньшим уважением, чем традиционные китайские иероглифы, однако считалась вполне пригодной для женщин, и, следовательно, для Мурасаки Сикибу. В «Повести о Гэндзи» принц учил юную Мурасаки писать каной, и именно этой азбукой должны были пользоваться все придворные, когда обменивались с женщинами короткими стихотворениями. Таким образом кана нашла опору в придворном обществе, что обеспечило возможность появления как обыденного явления стихов, ставших основным средством коммуникации в обществе.
Добившись успехов в обучении девочки каллиграфии, поэзии и кане, герой «Повести о Гэндзи» решил, что пора взять ее в жены. Ей было тогда двенадцать лет – столько же, сколько самому Гэндзи, когда его женили. Два года Гэндзи окружал свою подопечную всеобъемлющей заботой, и изменение отношений оказалось для нее крайне неожиданным. Наутро после брачной церемонии Гэндзи, по обычаю, оставил ей стихотворение, но, заглянув в коробку, где должен был бы находиться ответ, ничего не обнаружил. Потрясенная молодая супруга не нашла в себе сил на ответное послание. Однако брак так или иначе свершился. Подтверждением этому служил сделанный Гэндзи заказ на ритуальные рисовые лепешки моти.
Вскоре молодая жена привыкла к новым отношениям и начала достойно использовать полученное образование, отвечая стихами на те стихи, которые писал ей Гэндзи. С этого фактически и началась одна из великих любовных историй мировой литературы.
В мире, изображенном Мурасаки-писательницей, жизнь была настолько сильно привязана к столице и двору, что изгнание воспринималось как несчастье, уступавшее тяжестью разве что смертной казни. Блистательный принц Гэндзи решился отправиться в изгнание добровольно, не дожидаясь кары за связь с одной из императорских наложниц. При достаточно осторожном поведении любовников на подобные отношения посмотрели бы сквозь пальцы, но в данном случае Гэндзи допустил ошибку, сблизившись с сестрой своего врага из конкурирующего клана. Когда случившееся стало достоянием гласности, ничего, кроме изгнания, ожидать было нельзя.
Он решил, что жену, Мурасаки, не следует брать с собой. Когда пришло время расставания, любящие супруги посмотрели на свои отражения в зеркале, после чего распрощались – естественно, в стихотворной форме:
Мурасаки ответила:
Это отражение оставалось в памяти двух прославленных влюбленных вплоть до их воссоединения.
Для Гэндзи жизнь вдали от двора стала тяжелым испытанием. Чтобы преодолеть его, потребовалось глубоко погрузиться в буддистские размышления о тщете суетного мира. Но через два года его призвали обратно в столицу. Он вернулся к прежней жизни; его не только восстановили в чине, но и повысили по службе. Он стал еще красивее, но опыт изгнания остался с ним. В столицу возвратился другой человек. Сознание того, что жизнь заслуживает этого названия только в столице, сделалось еще глубже: ведь изгнанием считалось даже назначение на пост губернатора провинции. Что же касается простых людей, то в провинции они были еще приниженнее, нежели в городе.