«Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне. Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете,— я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью... Есть трехлеток, стригун — и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?.. И я закрывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — все сон!»
Восклицание про сон выглядит особенно недетским. С большой долей вероятности можно предположить, что про сон думал взрослый Бунин во Франции, когда писал:
«И все же зачем я здесь, почему я здесь?
Галлия, цезари, сарацины, Прованс...
Точно ли, что существовала когда-то какая-то Каменка? Ужели это солнце, которое печет сейчас мой сад,, то же, что было в Каменке?
Сон, сон!»
Также «задним ходом» доставлен в воспоминания из последующих лет эмиграции враждебные эпитеты, которыми с ног до головы увешан один из друзей старшего брата — Мельник:
«...весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях,— много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумлению, большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором»...»
Впрочем, отдаленность воспоминаний имеет и свои положительные стороны.
После того как была опубликована «Жизнь Арсеньева», Бунин написал: «Принято приписывать слабости известного возраста то, что люди этого возраста помнят далекое и почти не помнят недавнего. Но это не слабость, это значит только то, что недавнее еще недостойно памяти — еще не преображено, не облечено в некую легендарную поэзию. Потому-то и для творчества потребно только отжившее, прошлое. Restitutio in integrum [6]— нечто ненужное (помимо того, что невозможное). «Сеется в тлении — восстает в нетлении». И далеко не все: лишь достойное того».
В этой емкой записи можно найти и мысли А. Эйнштейна, и еще кое-что, относящееся к вопросу о творческой памяти...
Итак, перед нами не репродукция прошлого, но прошлое преображенное, облеченное в некую легендарную поэзию.
Мы медленно читаем страницу за страницей («Жизнь Арсеньева» быстро читать нельзя), знакомимся с отцом Алеши, ero учителем Баскаковым, с хлебным торговцем Ростовцевым, по пути в гостинице знакомимся с какой-то дамой с мопсом, натыкаемся в церкви на детский гробик, встречаем вместе с Алешей степные зори, бродим с ним по сквозному осеннему саду, ездим на поездах... Все это воссоздано необыкновенно отчетливо.
Но в отличие от ранних рассказов изображение событий, предметов, людей в «Жизни Арсеньева» — не самоцель, а повод. Мир, противостоящий Алеше,— партнер, дающий возможность бенефицианту наиболее полно выразить себя. Степной хутор, заснеженная улица уездного города, железнодорожное купе нужны Бунину для того, чтобы вызвать заново и запечатлеть навеки бесконечно богатое чувствование мира мальчиком, юношей, который когда-то, давным-давно, занимал некую часть пространства на этом степном хуторе, а потом в Орле, в Харькове.
Профессия, связанная со словесным искусством, неизбежно делает писателя сознательным или бессознательным материалистом. После первых же попыток в области сочинительства начинаешь понимать, что влияние на читателя возможно только через посредство воссоздания явлений внешнего мира. Другого способа нет. Самый абстрактный мыслитель и тот для ударных мест приберегает пример из жизни.
Иногда достаточно выписать какой-нибудь предмет правдиво и точно, без примеси подсказывающих эмоций, чтобы возбудить у читателя индукцию сопереживания. Нужно только не забывать основной закон индукции: для возбуждения чувства у других надо самому ощущать это чувство.
В «Детстве Никиты» А. Толстой простыми средствами вызывает ощущение праздничной атмосферы рождественского сочельника:
«Мальчики принесли кожаный чемодан Анны Аполлоновны и поставили на стол. Матушка раскрыла его и начала вынимать листы золотой бумаги, гладкой и с тиснением, листы серебряной, синей, зеленой и оранжевой бумаги, бристольский картон, коробочки со свечкаии, с елочными подсвечниками, с золотыми рыбками и петушками, коробку с дутыми стеклянными шариками, которые нанизывались на нитку, и коробку с шариками, у которых сверху была серебряная петелька,— с четырех сторон они были вдавлены и другого цвета, затем коробку с хлопушками, пучки золотой и серебряной канители, фонарики с цветными слюдяными окошечками и большую звезду».
Здесь нет ни метафор, ни подсказывающих эпитетов типа «празднично блестящая золотая бумага», а нужное чувство вызвано.
В «Жизни Арсеньева» описаний такого рода мы не найдем. Бунин ни на минуту не оставляет читателя один на один с предметом изображения.