Но когда вечером я оказывалась одна в своей постели, видения дня снова, как в яви, вставали перед глазами. Колыхалась лесная земля, кричал перепел дяди-Ваниным голосом, бабушкино платье двигалось между стволов и кустов, солнечное желтое поле дрожало в мареве.
…Жар, жар над полем. А в поле ничком лежит солдат в зеленой гимнастерке. Он уже не хочет пить, это убитый солдат. Это наш дядя Ваня. Это война… На наше поле пришла война. Бабусина, не моя война пришла на наше поле, но теперь она стала моей.
А бабуся не знает.
Я же смотрела и смотрела в эту войну, и невозможно было закрыть глаза.
А бабушка не видит. Ей все хочется дать воды раненому красноармейцу…
Больше всего меня мучило то, что мы ее обманываем. Она живет и думает, что все так и есть, как она видит. Она письма пишет дяде Ване. У нее душа о нем болит: может, ему холодно или тяжело нести свой миномет. Или он, раненный, пить хочет, и ему больно. А там уже ничего нет. А мы все врем и врем, каждый день больше. И никто не горюет, что убит наш дядя Ваня, и не проклинает фашистов, которые его убили. Будто мы заодно с ними против одной нашей бабуси. Они убили, а мы молчим.
— У-у, гады! Гады, гады фашисты! — Я отчаянно ворочалась под своим одеялом, зарывалась головой под подушку и, не в силах больше терпеть эту ложь, выпрыгивала из кровати и бежала к окну, выходящему на террасу.
Сейчас я скажу маме, что нельзя так. Но перед окном я остановилась. Комната была освещена, словно сцена. И мама с бабушкой сидели за столом, как артистки. Мама что-то писала, какие-то свои бумаги, а бабушка читала, как всегда, при этом надменно закинув голову и далеко отставив книгу. У нее были дальнозоркие глаза.
Нет, я не могла туда ворваться.
Содрогаясь от холодного ветра, чувствуя теперь, как замерзли мои голые ноги, я забиралась в постель и прислушивалась: мама с бабушкой вдвоем, не заговорят ли…
По террасе гулял ветер. Темный тополь надо мной был еще темнее неба. Когда ветер долетал до него, его листва вдруг подымала говор, возмущенное бормотание. Оно сбегало от вершины к нижним веткам, а оттуда — вниз на землю и там затихало на время. Пока не достигало гусей (они жили под нижней террасой), и тогда гуси тоже затевали нежное булькающее лопотанье, будто успокаивали друг друга на сон грядущий. Иногда тихий их лепет оживлялся, становился быстрее, громче, кто-нибудь резко вскрикивал: «Ка! Га! — и тогда на крикуна набрасывалось несколько возмущенных голосов, но гусиная перепалка длилась недолго и всегда кончалась тем же неясным ропщущим лопотаньем, похожим на беглый шепот ночной листвы.
Так переговаривались тополь и гуси каждый вечер, и, когда их голоса касались наконец моего внимания, ненависть и боль оставляли меня.
Нет, ничего такого не произошло особенного, что заставило меня открыть все бабусе. Ничего не случилось. И бабуся была ни грустнее, ни веселее обычного. И разговоры велись все те же. Все-все было обычным.
Мы сидели с ней друг против друга за не убранным после завтрака столом и мыли чашки. Бабушка мыла и подавала через стол мне. А я вытирала. Самовар еще сипел тоненько, над ним клубился тонкий парок. Солнце заливало всю комнату, и она, полная солнцем, и еще от этого теплого самоварного сипенья казалась уютнее, чем на самом деле. Была эта комната длинной, с одним окном на восток да другим — на террасу, и поэтому всегда темноватой и мрачной.
Тихо было после утренней суматохи, когда все спешат, разбегаются на работу, разговаривают быстро, коротко, торопясь скорее проглотить завтрак и бежать, бежать по своим делам. Тишину усиливало редкое позвякивание посуды, когда мы брали ее или ставили — блюдце на блюдце, чашку в чашку.
Наверное, все-таки поэтому и сказала я. Это ведь не в лесу, где все таинственно, тревожно.
Здесь стены надежно окорачивают мир, и никаких загадок. Покой, тишина.
Комната, притворившись доброй, убаюкала меня, уняла осторожность, и, когда бабушка привычно вздохнула: «И что ж это Ваня не пишет», — я, чувствуя, как остаюсь одна на всем свете, как лечу в пропасть, ответила в тон бабушке, будто передразнивая ее и фальшивя от страха: «И не напишет он больше, бабуся…»
Я сказала это тихо, и она, может быть, даже и не расслышала слов, но она сидела прямо против меня и смотрела мне в глаза, виноватые, испуганные глаза нашкодившей девчонки.
Бабушка меня не переспрашивала. Она ничего не спросила — ни как, ни когда, ни откуда это.
Вроде бы она давно знала и только ждала сигнала. Она рывком, будто ее толкнули в спину, встала из-за стола и, держась за угол его, стала падать. Она падала, казалось мне, страшно долго, ей мешал стол, она его не выпускала, словно хотела опрокинуть на себя. Она не кричала, а только хватала воздух открытым ртом, как рыба, а когда уже повалилась на пол, сумела выдохнуть:
— Ох, Ва-аня-а…
Вот как это случилось.
Все, что было дальше, помню уже какими-то отрывками.
Не помню, что я кричала, что делала, живо только это ощущение: я бьюсь, стучусь к бабушке, я тереблю ее, а она закрылась передо мной, глухая, слепая, не пускает, не замечает, уходит, — совсем чужой человек.