Наверное, на мой крик прибежала соседка. Меня оторвали от бабуси и отшвырнули, как собачонку, к порогу.
Не знаю, кто бегал за фельдшером тетей Шурой, может быть, даже я сама.
Снова уже помню эту комнату, полную народу. Но бабушка была жива! Она была жива, вот что!
Только я теперь не смела подойти к ней. Не смела даже заплакать, я была предательницей. Взрослые люди, теперь они были нужны бабушке. Мама, фельдшер тетя Шура, соседки хлопотали вокруг нее, переговариваясь озабоченными голосами. Теперь они были у места, они спасали бабушкино сердце, делали ей уколы, растирали ей ноги и руки.
Но она жива, бабушка жива… Только бы жила…
Присев на корточки возле дверного косяка, я провожала глазами каждого, кто проходил из комнаты в кухню и обратно. Никто не смотрел на меня и не собирался меня наказывать, и никто не прогонял.
Но вот мама отошла от бабушки, повернулась, и я увидела ее лицо, с глазами совсем тусклыми, болезненно светлыми, казнящими.
Я сжалась вся, поняв, что она меня наконец увидела. Глаза ее вдруг испуганно расширились, словно вздрогнуло все лицо, и она пошла ко мне, пристально глядя на меня. Я зажмурилась.
Нет, я не боялась, что она меня ударит. Меня никто никогда не бил. Я боялась ее презрения, каких-то ужасных, уничтожающих слов, после которых мне невозможно будет жить.
Но я почувствовала ее руки, ласково и крепко поднимавшие меня, и услышала шепот, как всхлип:
— Доченька, девочка, тебя-то за что! Ты-то за что мучаешься…
Но я еще крепче зажмурилась, отталкивала ее руки, не смела я принять ее ласку, выкрикнула:
— Мама. Ты не знаешь! Ведь это я сказала.
— Знаю я, знаю! Успокойся, не надо, — шептала мама. И руки ее жадно ощупывали меня — мою спину, плечи, руки, вот они поднялись к шее, к волосам, прошлись по лицу моему, вот снова замкнулись за моей спиной, прижали к себе, вызволяя из одиночества, отворяя слезы.
Я плакала, захлебываясь в слезах, избывавших мою вину, мое жалкое маленькое тело все приникло к маме, ощущая, как наполняется оно ее теплом и крепнет, становясь сильнее и больше. Это было так сладко, что я плакала все сильнее, и мама не уговаривала меня, давая мне волю.
И еще я помню, как над кроватью бабушки из-за чьих-то спин и голов, склонившихся над ней, поднялись вдруг худые, все закрученные бечевами синих жил бабусины руки, поднялись и упали. И голосом не своим, хриплым и низким, бабушка выкрикнула тремя толчками: «Будь… проклят… Гитлер…»
Бабушка осталась с нами. Она очень ослабла, губы ее совсем полиловели, пальцы то и дело «обмирали» — холодели, теряли живой цвет, но она жила! И понемногу крепла. Иногда я ловила на себе ее ласковый через слезы взгляд. Однажды вечером, когда я читала в маленькой комнате и мама не знала, что я дома, а бабушка, видно, забыла, они заговорили про это. Бабуся говорила маме:
— Спасибо Дашке, а то бы так и маялась его душа неоплаканная, матерью заброшенная.
— Что вы, мама, — говорила моя мама, — разве ж вы его забросили: ежеминутно ведь о нем только думали, я же знаю! А мне-то каково было смотреть на вас?! Как только сердце мое вынесло! Ведь обманываем маму, думаю… Спасибо Дашке. Девчонка-то извелась…
А мне они ничего не говорили. Только ласковые были. И хоть от их «спасибо Дашке» легче мне стало, про себя-то я знала правду: просто не выдержала я тайны…
«Мама мне не простит! Не простит обмана! Это так несправедливо!» — говорила моя мама. И все же молчала, потому что больше любила бабусю, чем я! Она знала, что поступает несправедливо, но она жалела бабусю! А мне, значит, не так было жалко, раз я не удержалась! Мне, чтоб скорей справедливо стало! Чтоб услышать, как бабуся крикнет проклятье Гитлеру! И ведь легче, легче мне стало, когда я услышала! Вот тогда-то и почувствовала, как успокаивается, распрямляется во мне что-то, что было раньше стиснуто, сжато, сильнее почувствовала это, чем когда плакала у мамы на руках! Да что же это, что же, как мне понять, где хорошо, где плохо…
Несправедливо это, несправедливо! Как же может получиться от плохого хорошее? От несправедливого — справедливое? И вдруг страшная мысль пришла мне в голову: вот если бы бабуся умерла, все было бы по правилам, не было бы никаких непонятных вопросов. Я поступила плохо, и от этого случилось бы страшное горе всем. И как бы я тогда стала жить? Вот тогда бы всем про меня все стало ясно до капельки. Но бабуся жива, и поэтому я запуталась… Вот что хорошо-то! Уж пусть не понимаю, да путаюсь, главное, жива она!
Я выбежала в ту длинную комнату, где лежала бабуся, остановилась возле ее кровати, — мама сидела на краешке, — и они обе улыбались мне, а я бросилась к ним, уткнулась лицом бабусе в грудь. Бабуся поглаживала меня по голове и приговаривала: «Две матери, две дочери да бабушка со внучкой. Это сколько же всех?»
— Это все мы! — крикнула я в бабушкину шею.
— Ой, ты меня щекочешь! — слабо-слабо засмеялась бабуся. И сразу же заплакала.
Мама послала меня спать, шепнув: «Не бойся, я ее сейчас успокою. Это она первый раз засмеялась, вот и слезы. Иди, иди».
«Колоски»