Отвращение к войне и к офицерству у Эмануэля вырастало из его научных взглядов, из физиологических и общегуманистических представлений. В этом отвращении и ненависти Эмануэль доходил иногда до небезопасных крайностей, чего сам даже не сознавал. Какой-то ангел-хранитель оберегал его. Послушайте, что он однажды выкинул. Узнав от нас, как грубо и оскорбительно ведет себя на плацу Нейкерт, Эмануэль повнимательней вгляделся за обедом в лицо этого офицера, и оно показалось ему таким омерзительным, что наш друг решился на нечто поистине страшное.
Он показал нам письмо к матери, умной и смелой женщине, которой он в слегка завуалированной форме описывал этот поступок.
«…а кроме того, есть у нас тут в гарнизоне капитан — ужасный хам, настоящий выродок. Солдаты его ненавидят и один раз насыпали ему в кофе морфий, который стянули у меня. Это тот порошок, что сохранился еще от папиной аптечки. На счастье, морфий был старый, почти совсем выдохшийся, и капитан остался живехонек. Наверно, его изрядно поташнивало в тот день, но об этом он не обмолвился ни единым словом, а жаль, — была бы потеха для господина полковника…»
Мы думали, что все это шутливая инсценировка, цель которой сделать нам прозрачное признание, и были ошеломлены, когда Эмануэль, у нас на глазах, благодушно беседуя на какую-то постороннюю тему, сунул послание в почтовый ящик. Цензура в этих местах, где преобладало итальянское население, была строжайшая. А он писал такие вещи, да еще на открытке полевой почты!
Таким был Эмануэль.
Он даже не сознавал опасности, но это не было неразумие или донкихотство, а естественность поведения, которую не обуздывали ни соображения о том, что можно и чего нельзя, ни даже инстинкт самосохранения. Это была такая слепота, когда слепец видит лучше глазастого. Слепота, особенно милая и обаятельная потому, что наряду с этим Эмануэль был строго логичен и находчив. Но это в науке, а во всем, что лежало за ее пределами, он был подобен ребенку. Ребенку с его тягой к справедливости, ребенку, который еще настолько не искушен, что со смехом катится по неогражденным перилам самой крутой лестницы. Вы ужасаетесь, видя, как он устремляется с самого верхнего этажа, вы в ужасе закрываете глаза и кричите, предостерегаете, грозите ему… А он ничего и слышать не хочет, он не понимает, он садится на перила и мчится вниз!
Опуская письмо в ящик, Эмануэль, наверно, думал о дыхательных органах крабов, которых мы ловили в то воскресенье.
Мы не посмели спросить у него, как он отважился на такую шутку за обедом, мы боялись произнести самое слово «морфий». Неужели никто ничего не заметил?! Боже мой, Эмануэль, видимо, сделал все это даже не таясь, — когда господа офицеры ржали по поводу, очередной сальности своего полковника: «В каких местах женщины чернее всего?» — «Ха-ха, в Африке, meine Herren!» Эмануэль встал из-за стола — он сидел на самом дальнем конце — подошел туда, где сидел Нейкерт, и насыпал ему в стакан порошок… Очень похоже на Эмана, ей-богу, он на все способен! Мы с Пепичком не обсуждали этого даже между собой ночью, хотя нам не спалось, нас мучили опасения за Эмана.
«Может быть, все это неправда, — думали мы на другой день, стараясь подавить тревогу. — Может быть, он только написал об этом в письме, давая выход своему отвращению к Нейкерту». Но оба мы отлично понимали, что Эмануэль не шутит, что он вообще не умеет лгать. Может быть, все это ему просто приснилось? Нет, нет, мы знаем, что это правда.
Несколько дней мы терзались страхом и неизвестностью, боясь даже упомянуть об этом случае при Эмане, который уже давно забыл о нем, забыл с того самого момента, как розовая открытка полевой почты скрылась в почтовом ящике. От разговоров на эту тему нам стало бы еще страшнее. Но мы то и дело видели Нейкерта, он сам напоминал о себе, и наши сердца учащенно бились.
Несколько дней после этого мы жили в страхе за Эмануэля. Слава богу, все сошло благополучно.
Как осторожно и изобретательно по сравнению о Эмануэлем действовал Пепичек! Он не пускался ни на какие авантюры, у него была тщательно разработанная, неуклонная система поведения; пока что он довольствовался тем, что день изо дня урывал для себя время от занятий на плацу и в аудитории.