Виталий этот Сергеевич, коли и пьющий, то не особо, потому что сам спросил у Громова: есть ли?.. Передал потом зимовщику: бывает в конце квартала, когда магазины горят с выручкой.
Забежавший как-то к Громову по делу пожилой плотник Богданов долго рассматривал аппаратуру, покачивал головой, потом сказал:
— Понял теперь, Никола, почему с тобой на работе много не поразговариваешь. Ты тут наговорисся, а потом рот на замок!
А Громов и не очень говорил пока. Больше слушал.
Всякую свободную минуту приникал он к наушникам, просиживал, не снимая их, до глубокой ночи.
Шуршало в наушниках, потрескивало, и с треском с этим влетали в маленькую его комнату далекие ветры, слышались слова, то радостные, то полные забот; и он с жадностью ловил эти отголоски чужой жизни, такой широкой и разной, иногда непонятной ему, но всегда заставляющей волноваться.
И он только мечтал, как о несбыточном о чем-то — о том случае, когда своим словом сможет он вот так, издалека, кого-то утешить, кому-то посоветовать что-то, кому-то помочь, кого-то, может быть, спасти; и это было как отдушина в однообразной его, одной и той же изо дня в день, бригадирской жизни, наполненной, как ему казалось, исключительно бестолковщиной, беготней, руганью да покрикиванием — суетой.
Автобус этот до города Громов не любил очень.
Сначала в него битком — так что не вздохнуть — набивалось на остановке, столько набивалось, что автоматическим дверям не под силу было закрыться, и тогда выскакивал из кабины водитель и — руками в спину или коленом пониже ее — заталкивал в автобус задних, а когда двери захлопывались наконец, все девяносто или сколько там человек оказывались на полчаса во власти кондукторши.
По этому маршруту ездили все мордастые, разбойного вида тетки, толстые и растрепанные, в засаленных на громадных грудях ватниках, вечно хрипатые — то ли от простуды, то ли от бесконечного с пассажирами скандала.
Тетки эти подталкивали толпу вперед по проходу, покрикивали грозно по углам, но там только зубоскалили привычно, и тогда, властно отодвигая спины и плечи, галошами своими деловито наступая тебе на штаны чуть пониже колен, они лезли из одного конца в другой, срамя на ходу нынешнюю молодежь вообще и неплательщиков в частности.
Тетки эти вытряхивали с передних мест лбов по метр девяносто и водворяли туда покряхтывающих жалобно, полузадавленных старушек, которых за последнее время почему-то бог знает сколько развелось в поселке; мирили ссорившихся, тех, кому ездить бы только в такси; отрывали от поручней у задних окон и выпроваживали едущих уже по третьему кругу пьяных, иногда отбирали ножики; и только звон стоял, когда отбирали…
А тут давят, а ты изогнулся неловко, чтобы толпу попридержать, потому что рядом с тобой тоненькая совсем, с общей тетрадкой под мышкой, в институт собралась; ноги затекли, поясницу ломит, а кругом разговор, и все равно хихикают, и гармошка черт его знает как растягивается в такой тесноте, да «Схо́дите или нет? Давайте поменяемся местами», «Где мой билет?», «Я же вам деньги передавала», «Уберите ногу, я пуговицу подберу, таких в магазине нету», «Как будто я их в карман положил, на что мне твои копейки?», «Как бы кондуктора поцеловать», «Молокосос!», «Ой, да что ж это все помяли!», «А ты с такой прической не ездий, не габарит», «Все равно осел, хоть по пятому разряду!». А на плече у тебя похрапывает малый, который поехал в город «добавить» и перед тем пока отдыхает, а другой стоит у тебя на ботинке, искренне, заглядывая в лицо, неторопливо рассказывает тебе всю свою жизнь с самого начала… И ты передавай, толкай, отвечай, отодвигайся, а малого под морду плечом, чтобы не спал, и все слушай и некуда от парня, что про жизнь с самого начала, отвернуться; и все это как ничем не защищенная, открытая всякому взгляду жизнь скопом — тут, на стройке.
Сегодня тоже было очень людно, но Громову повезло: одним из первых заскочил. Проходить не стал, к окошку протиснулся.
Сразу сунул руку за деньгами, а то потом такая теснота, что в чужой карман залезть проще, чем в собственный.
Захватил мелочь в горсть, а кулак из кармана не лезет. Вспомнил, что надел заграничное пальто, которое выбрала ему Ритка. Беда с ним, с этим пальто, — туда ладно, а обратно руку никак, на добрый кулак, видать, не рассчитано.
Сделал ладошку лодочкой. Потом повернулся спиной, билет вдавил в изморозь на окне и стал глядеть повыше, где стекло чисто.
Разрывая воздух, проносились совсем рядом встречные машины, тек свет от идущих за ними следом, подрагивал, приближаясь, на темно-серой, с черной от грязи наледью асфальтовой полосе, на реденьком, пока еще неплотно укрытом снегом кустарнике обочь дороги, среди которого то и дело мелькали квадратные щиты с обязательствами — интересно, кто и когда их читал…
За спиной у него опять шумели и толкались, кто-то матерно бубнил под самым ухом; и Громову сделалось привычно одиноко и грустно, и он вдруг подумал, что никому это про Шидловского, кроме него самого, не нужно, и надо будет завтра подписать это все к черту, да и все.