На время недельного собеседования я стал частью когорты из ста пятидесяти мальчиков. Они съехались со всех концов страны, почти все впервые оказались вдали от родных краев. Однажды в школьном городке я шел вместе с двумя другими ребятами по сухой траве и увидел черную мамбу. Одну секунду змея оглядывала нас, а затем стремительно исчезла в подлеске. Один из моих спутников немедля обезумел от страха – даже расплакался. Поклялся, что ноги его здесь больше не будет, и в конце концов доучился в школе в Ибадане, где жили его родители. Оно и к лучшему: в Зарии, где ядовитые змеи были самой пустяшной из наших проблем, он ни за что бы не выжил.
Меня приняли, и я отправил по почте анкету для зачисления в число кадетов. В сентябре родители снова повезли меня на север. Насколько помню, во время этого, второго, путешествия по тому же маршруту я, сидя на заднем сиденье, внутренне разрывался между безотчетной преданностью отцу и крепнущей антипатией к матери. Родители заключили что-то вроде перемирия после какого-то разлада, который от меня утаивали, но я взамен отца растравлял в себе обиду. Пока ссора длилась, мать стала обходиться холодно, до ужаса холодно, не только с отцом, но и почти со всеми окружающими. А потом преодолела себя и перевернула страницу. Вновь заинтересовалась миром вокруг – Нигерией, страной, которую любила, но так и не смогла стать в ней своей. Примерно через два года, в 1989‑м, когда мой отец скончался, смутное чувство обиды, зародившееся во мне во время родительской ссоры, превратилось во что-то более свирепое, хотя, насколько теперь припоминаю, я никогда всерьез не считал мать виновной в его смерти.
НВШ стала поворотным пунктом: новый распорядок дня, лишения, дружеские отношения, завязываемые и разрываемые на школьном дворе, а главным образом – нескончаемые учебные занятия, где ты занимал некую ступень в иерархии. Все мы были еще мальчишки, но некоторые мальчишки уже были мужчинами; они обладали врожденным авторитетом, атлетическим сложением или острым умом, или происходили из богатых семей. Чтобы выделяться, какого-то одного качества было недостаточно, но выяснилось, что не все мы равны между собой. Это была диковинная новая жизнь.
Когда я учился на третьем курсе, в феврале у отца обнаружили туберкулез, а в апреле он умер. Наши родственники, особенно с отцовской стороны, истерили, чересчур часто наведывались к нам, чересчур рьяно предлагали помощь и изливали скорбь, но моя мать и я противопоставляли им свой стоицизм. Должно быть, все недоумевали по нашему поводу. Но они не знали, что это стоицизм врозь: мы с матерью почти не разговаривали между собой, и наши глаза были полны темных комнат. Я лишь единожды прервал это молчание. Сказал матери, что хочу увидеть отца, но только не тело в морге. Молил вернуть его мне и вернуть к жизни – изображал простодушие, с которым в свои четырнадцать уже распрощался. «Джулиус, – сказала она, – что это значит?» Ей это показалось жестоким – мое неприкрытое притворство, от него ей было больно вдвойне.
Имя Джулиус связывало меня с другими краями; оно, как и мой паспорт и цвет кожи, подпитывало во мне ощущение, что в Нигерии я отличаюсь от других, стою наособицу. У меня было и второе имя – Олатубосун, традиционное для йоруба, – но я им никогда не представлялся. Это имя слегка удивляло меня всякий раз, когда я видел его в своем паспорте или свидетельстве о рождении, – казалось, оно принадлежит кому-то другому, но передано мне на длительное хранение. Итак, тот факт, что в обыденной жизни я был Джулиусом, упрочивал во мне мысль, что я не вполне нигериец. Не знаю, на что надеялся мой отец, называя сына в честь жены; она вряд ли одобрила его идею, поскольку не одобряла ничего, что делается в приливе сентиментальности. Должно быть, ее собственное имя тоже позаимствовали у кого-нибудь из ее рода: возможно, у бабки, или у какой-нибудь дальней родственницы, у тетушки, некой забытой Юлианны, неведомой Юлии или Юлиетты. В двадцать с небольшим лет она вырвалась из Германии и сбежала в Штаты: Юлианна Мюллер стала Джулиэнн Миллер.