Крылья действительно, были хороши, совершенно как настоящие, видимо, талантливый мастер их делал. Изготавливались они для какого-то дорогого спектакля, или же были позаимствованы с самого «Мосфильма». Воочию увидел я их впервые, а до этого созерцал их на фотографии, так поразившей мое воображение. И вот теперь – горы красных перьев, валяющихся на полу, и Леонид, обмазанный калом, в общипанных крыльях падшего ангела. Сердце сжалось от боли от необъяснимой тоски по тем светлым годам, когда все мы грезили, любили, мечтали.
Меня охватил ужас. Испражнениями из комнаты несло так сильно, что мне пришлось закрыть нос рукой и отвернуться. На что Фелицата Трифоновна удовлетворительно закивала головой, дескать, сам напросился, а я предупреждала.
Я смотрел на Леонида и недоумевал, как мог красавец, человек с внешностью Аполлона вдруг взять да превратиться в такое жалкое бесформенное существо. В глазах его не было и проблеска прежних страстей, ни малейшего намека на мысль. Они были пусты. А казалось бы, совсем еще недавно он видел себя хозяином всего мира, хотел погубить род человеческий, «землю об колено, как гнилой арбуз». И вот мир, как стоял, так и стоит, земля вертится, люди живут своей жизнью, а его, того Леонида, уже нет. Погубил-то, выходит, только себя.
Прибежав от Леонида домой, я прижался к Тамарке и не мог успокоиться. Меня трясло. Тамара обнимала, согревала своим теплом и отогрела. Отогрела любовью, нежностью.
Утром, прийдя в себя, я заплакал. Не зная, в чем дело, только от вида моих слез, заплакала и Тамара, а следом за ней и ребенок. Я перестал плакать, встал перед Тамаркой на колени, уткнулся головой в фартук, обнял ее и позавидовал самому себе. Есть где спрятаться, где укрыться, есть дом, есть запах пирогов, есть родные люди, любимые и заботливые. А там – грязь, вонь, и в центре всего этого – обезумевший Леонид. «Владелец заводов, газет, пароходов».
Два дня я ходил сам не свой, не ел, не спал, к жене не прикасался. Она обижалась, говорила: «Ты меня разлюбил». Я ей не говорил ничего про Леонида, потому что знал ее чрезвычайную восприимчивость ко всему подобному.
На исходе второго дня я все же решился и в щадящих красках обрисовал бедственное состояние своего друга. Я предложил взять его к нам домой.
– Не надо. Он будет ко мне приставать, – возражала Тамара.
– Не будет. Он уже не тот. Он болен. Он несчастен. Нельзя допустить, чтобы он пропал, как та собака под мостом. Он там, у матери своей сгниет.
– Не надо! – умоляла меня Тамарка.
– Надо! Надо взять! – убеждал ее я, ее и себя одновременно. – Ему там плохо. Ему нужен уход, а мать за ним не ухаживает, не смотрит.
– А ты? Ты будешь ухаживать? Будешь смотреть?
– Попробую, – неуверенно промямлил я.
И, тут же, подумав и взвесив все, исправился и твердо сказал: «Буду!».
Убеждать пришлось еще долго, наконец, жена смягчилась.
Когда пришел я к Фелицате Трифоновне второй раз и поведал ей о своем желании вязть Леонида к себе, чтобы осуществлять за ним более старательный уход. Она мне ответила:
– Окстись, какого Леонида? Я его вчера сожгла.
– Что? Как сожгла?
– «Как, как». Конечно же, не так, как Джордано Бруно. В печке сожгла. Называется «крематорий». Ты ушел, я в тот же день перевезла его в больницу. А из больницы позвонили, сказали: «Все. Преставился». Не от лома, так от наркотиков бы умер. Ты-то давно его не видел, а я в последнее время и не знала, что с ним делать. Этих торговцев наркотиками надо, как в Китае, прилюдно, на стадионах расстреливать. Так о чем я, собственно? Да. Позвонили. Сообщили. Думаю, что мне с ним возиться? А у них там свой крематорий… Я и так убиралась за ним около месяца. И сожгли. А пепел, я думаю, лечше по ветру, как в Индии. Зурик ваш, кришнаит, говорит, что это для души умершего благоприятнее всего.
– Это вы шутите?