Читаем Падший ангел полностью

блюдая за происходящим на экране садоводческого,


«списанного» телека, что ж — борьба мнений, рас-


становка акцентов, неистребимая жажда конфронта-


ции — все это закономерно, присуще, свершается


все как бы по извечному сценарию противостояния


двух сакраментальных сил — добра и зла. Тогда по-


чему я волнуюсь, с какой стати потерянно озираюсь,


будто повинен в нелепой разобщенности людей, не


имеющих возможности покорно обнять друг друга


и, отрешась от гордыни, простить разом все, а о себе


грешном — забыть поскорее? Не тут-то было! И


волнуюсь я оттого, что сам живу телесно, плотояд-


но, что сам не отрешился, не простил, не очистился,


хотя и пожелал очищения, как, скажем, через час


пожелаю... чаю. Сделал в направлении раскаяния


каких-нибудь полшага. А разволновался — на це-


лую милю. И не оттого ли разволновался, что смот-


рю на происходящее как бы из прошлого, а точнее


— из небытия? На экране все тот же Саша Кушнер,


только какой-то приободрившийся, отказывающий-


ся в пользу перестройки от чтения лирики, привет-


ствующий перемены в стране, какой-то, я бы сказал,


незнакомый, деловитый, гражданственный Кушнер,


гневный на тех, кто в прошлом обвинял его поэзию в


камерности, призывающий в свидетели собственной*


социальности Мандельштама и Пастернака, напа-


дающий на огорошенного Дудинцева, имевшего не-


осторожность заявить, что Раевский в «Войне и


мире» Л. Толстого подставлял под огонь вражеских


батарей своих кровных сыночков, на что Кушнер


стал выговаривать Дудинцеву горячо, гневно — всё-


де это басни, мифы и легенда — о сыночках Раевско-


го, а на самом-то деле никто добровольно под вражес-


кие пули и осколки снарядов никого не подставлял


и что версия Толстого на его писательской совести, и


старик Дудинцев вжал голову в плечи, притих, был


смят, и захотелось крикнуть Саше Кушнеру: поми-


лосердствуй, пожалей старика!.. А иа экране редак-


тор объявляет, что в числе предстоящих публикаций


в журнале будут обнародованы документы присно-


памятного процесса, когда в Ленинграде судили Ио-


сифа Бродского за тунеядство. Словом, ничто до-


стойное восхищения не исчезает в этом мире бес-


следно, рукописи не горят, тем паче — истиная


поэзия, и что никакой такой непоправимой разлуки


в поэтическом «фонаре»-клетке на улице Пестеля


много лет тому назад не происходило, просто вышли


все из того времени малость проветриться — и опять


все стало на место. А может, и впрямь — ничего не


было? Ни жертвенного трояка никто не вручал и ни-


какое дрянное винцо в параднике не распивалось?

Я пишу эти строчки в десяти метрах от сельского


кладбища, на котором примерно раз в месяц кого-


нибудь хоронят. Иногда — с так называемой музы-


кой, с оркестром. И пьяненький барабанщик невпо-


пад ухает колотушкой в отсыревшую кожу своего


«струмента». Голосят незнакомые женщины. При-


чем незнакомый, посторонний плач по чужому по-


койнику все реже вызывает у меня страх или глухое


раздражение и все чаще — смиренную оторопь. И,


сидя в избе за пишущей машинкой, отбиваясь от на-

зойливой осенней мухи, начинаешь сдержанно схо-


дить с ума, вглядываясь в эту муху и одновременно


задавая вопрос: почему она садится на меня, на мое


теплое еще тело, а не на шкаф или пластиковый аба-


жур?

И почему все-таки гневаемся мы на оторопелых


«гуманистических старичков», отмахиваемся от них


порой, как от назойливых мух, топаем на них нож-


кой, почему призываем собратьев не к созиданию, а


к разрушению, не к воспитанию, а к восстанию, не к


постепенному очищению, а к скоропалительному


перевоплощению? Не оттого ли, что закваска у нас


всеотрицающая, а поведение — общинно-стадное,


ясельно-детсадовское, дружинно-школьное, что ор-


ганизм нашей жизни обезбожен — по аналогии с


обезвоженным, то есть обреченный организм?

И все-таки... как сказал бы непридуманный, не-


поддельный гуманист Владимир Галактионович Ко-


роленко, представитель редчайшей категории людей


с мужественной, незамутненной совестью, все-таки


впереди — огоньки! Огоньки неизвестности, огонь-


ки вероятности, если и впрямь — не огоньки Веры!


И значит, кому-то нужно, чтобы на бруствер рядом с


отцом, пусть в мифе, пусть в очередной легенде,


вставали и его сыновья, способные любить, причем


не только себя, но и других.


Глеб Горбовский среди писателен России. Санкт-Петербург. 1998.


1990 — 200 0-е годы

19 августа 1991

(Частушка)

Очень странная страна,


не поймешь — какая?


Выпил — власть была одна.


Закусил — другая.

РАБ БОЖИЙ

Он сидит в своей каморке,

смотрит жалобно в окно...

Он не любит хлеб свой горький,

сам себе — не рад давно.

На запоре окна-двери,

превратил свой дом в тюрьму...

Что случилось?

Он... не верит.

Ни во что. И — никому!

Поступили с ним так плохо

кто? Родители, жена,

дети, Родина, эпоха,

вездесущий сатана?

Поступили. Кто — не важно.

Наяву — не в страшном сне.

Тихим стал. А был — отважным.

Там, однажды, — на войне.

Страшен враг. Страшней начальство:

речи, планы... Вот и сник.

А ведь он, в своем начале,

был живым, как в горле крик!

В шифоньер, под звон регалий,

пиджачок задвинут вдаль...

Не убили. Запугали!

Мне его смертельно жаль.


Жаль сиротку, жаль былинку,


жаль себя (ведь он — во мне!),


землю жаль, народ былинный,


робкий свет в его окне.

Перейти на страницу:

Похожие книги