Когда Калишту Элой убедился в том, что парламентская присяга не имеет серьезного значения, он согласился занять свое кресло среди прочих представителей нации. Однако после ее произнесения он не сел, но, простирая перед собой руку, изрек:
— Сеньор председатель!
Аббат Эштевайнша тихонько присвистнул, словно желая напомнить коллеге, что в данном случае регламент давал ему право на весьма лаконичную речь. Но председатель, как будто ожидая услышать некую необычайную мысль, решил нарушить тридцатую статью соответствующей главы регламента и выслушать нового депутата. Калишту продолжил:
— Сеньор председатель! На заре человеческого существования искренность освобождала от необходимости давать клятву. Сегодня же необходимо присягать по любому поводу, ибо искренность исчезла с лица земли velut umbra.{57}
Если мне не изменяет память, о самых древних примерах клятвы повествует Священное Писание. Авраам приносил клятву царю Содома и царю Авимелеху, Елеазар — Аврааму, а Иаков — Лавану…{58}Смех, подобно заразной болезни, постепенно захватывал зал заседаний и галереи для приглашенных. Председатель прервал Калишту:
— Сеньор депутат! Вы нарушаете предписание регламента. С вашего разрешения, попрошу вас занять то кресло, которое вы сочтете для себя удобным.
— Я закончу в двух словах, — прервал его Калишту, — в соответствии с регламентом и опираясь на утверждение законоведа Струвиуса, который в своем труде «Jurisprudentiæ civilis syntagma»{59}
говорит, что не следует принуждать к присяге, когда есть опасность, что она будет нарушена. Предосторожность, рожденная высокой нравственностью, сеньор председатель! Предосторожность, нарушение которой часто становится причиной позорящего человека отступничества или кощунства, которое губит душу и навеки клеймит чело грешника бесчестием. Я сказал.Усевшись рядом со своим другом, аббатом Эштевайнша, Калишту принялся нюхать табак и хроматически засопел.
Большинство законодателей колебались, рассмеяться им или прийти в негодование от того высокомерия, с которым этот горец несколькими фразами словно наотмашь отвесил пощечину всему собранию. Но вот раздались три одобрительных выкрика, приветствовавших первую речь Калишту. Это были депутаты-легитимисты, которые поздравляли друг друга с тем, что их ряды пополнились человеком настолько отважным, что в случае необходимости он обратится к властям предержащим так же, как некогда Жуан Мендеш Сисьозу{60}
обращался к дону Мануэлу.— Вы говорили как настоящий португалец, ваша милость. Но несвоевременно, — шепнул ему аббат Эштевайнша.
— Правда всегда своевременна, сеньор аббат, — вступил в спор Калишту. — Горе нам, если мы будем дожидаться, чтобы она пала под ударом серпа!.. Уж позвольте мне вести себя так, как того ожидают мои избиратели. Катон и Цицерон, Гортензий и Демосфен{61}
не думали о регламенте. Советник, который сказал дону Афонсу IV:{62} «Если Вы отказываете нам, мы поищем другого короля», не просил разрешения ни у какого председателя и не сверялся с регламентом, пришло время говорить или нет. Я тщательно и внимательно прочитал регламент, дорогой друг. И мне показалось, что все в нем имеет целью в самой церемонной форме принудить к молчанию тех, чьи слова вызывают неудовольствие председательствующего, обычно находящегося в сговоре с правительством.— Как изрек мудрец: «Prudentia in omnibus»,{63}
— возразил аббат.Калишту не замедлил с ответом:
— «Estote prudentes sicut serpentes et simplices sicut columbæ», как изрек Иисус, мудрейший из всех мудрецов.{64}
ДОБРОДЕТЕЛЬНАЯ ЧУШЬ
Дебют Калишту де Барбуды в парламенте произвел необычайный шум в салонах легитимистской аристократии, которая распахнула свои двери перед многообещающим португальским Беррье.{65}
Некоторое время хозяину Агры удавалось ускользать от этих приглашений. Этому способствовали и естественная робость провинциала, и глубокая привязанность к сочинениям классиков, которые услаждали его в свободные часы дня, а также в зимние вечера.Однажды он через силу согласился отправиться в оперный театр в компании аббата Эштевайнша, большого ценителя музыки, — он всегда чрезвычайно наслаждался звуками гитары, которая радовала его в юности и утешала в старости, заставляя аббата тосковать по тем временам, когда в звуки струн любимого инструмента он вкладывал переживания своего сердца.
Калишту был захвачен сюжетом оперы и с трепетом следил за представлением. В тот вечер давали «Лукрецию Борджиа».{66}
Он вышел из партера похолодевшим от ужаса и перед лицом Господа Бога и аббата поклялся никогда больше не жертвовать восемью тостанами,{67} чтобы лицезреть омерзительные язвы человечества. Из самых глубин его существа вырвалось прочувствованное восклицание: