— Нет воровство хуже. Пойдем абрикосы красть вечером. Ну если серьезно, то это восток, тут черно-белого нет. Все новое отлично приспособится под вечное. Любые углы словами обкатают. Вот что-то нужно тебе, что ты считаешь правильно для больницы, например. И ты идешь клянчить. Как? Подумай, что именно начальству полезно будет, из того, что ты хочешь добиться? На это напираешь. И не забудь похвалить всесильность, отец он тебе родной, памятник ему нерукотворный, а то и рукотворный на площади. Да, противно, но что важнее — больница или эго твое?
— Больница. Но как себя уважать, если делать противно своей натуре?
— Найти другое для уважения. Знать свое ремесло, достаточно?
— Я подумаю.
— Не думай, оно само придет, лучше поспи лишнюю минуту. А то руки с недосыпу слабеют.
Вот и нашелся отец учитель. С родным отцом никогда не было возможности так поговорить, она робела задавать ему вопросы, чтоб не осудил, не расстроился, что дочка не совершенна. Боялась лишить его гордости за себя, отличницу ясного прямого пути. А теперь отца нет. Ходжаева не хотела беспокоить, он писал очередной учебник, не досыпал. Илью спросить не стыдно, и не страшно. Ответ страшный бывает, это да. Ей страшный. А ему нет. Она позавидовала его сильной ясности, легкости.
Ей хотелось однозначного мира, без тайн и случайностей, причинно-следственно, однозначно. Как на картинке из старинной книги: человек заглядывает за ткань небес с нарисованными звездами, с Луной и Солнцем. А там колесики-шестеренки, божий механизм. И сразу становится понятно, куда катится Солнце, как плывут по небу звезды.
Казалось, Илья знал ответы на все вопросы. И знал правильно и просто, даже радостно. Казалось, еще пара уроков, и у нее будет программа на всю жизнь, как ее понимать и действовать.
— Лиза, уезжаю.
— Куда?
— Ну куда сейчас уезжают, дурочка моя? На фронт. Тут старичка прислали на отделение.
Она села на стул, боялась поднять глаза. Как? Почему ее жизнь никогда не течет постепенно, раз — и обрыв. И опять обрыв.
— Ну, очнись, я тебе письма писать буду.
— Ты рад?
— Нет, конечно, но знаешь, облегчение чувствую. Я там должен быть. Интерес еще — я полевую хирургию теоретически знаю. А там — практика.
— Ты боишься?
— Чего? Что убьют или не справлюсь?
— Что убьют.
— Боюсь. Но вероятность небольшая, я же не в атаку пойду.
— И стрелять умеешь?
— Да, я член ДОСААФ, и стрелять, ползать по пластунски, и с парашютом прыгать, а ты думала, я только мясо резать умею?
— Когда ты едешь?
— Три дня на сборы, пойдем знакомиться с новым завом.
Она заплакала.
— Помнишь, я говорил тебе, что ты выбрала профессию, которая важней всего: тебя, твоих страхов, любовей, и прочего? Вот утри слезы и пойдем.
— Не пойду.
— Пойдем, вдруг он вредный окажется и тебя запомнит, а меня не будет тут замаливать.
Она встала, у нее закружилась голова.
— Да, иди сейчас приду.
Новый зав уже пожимал руки, когда она вошла. Встала в конце очереди. Старичка прислали! Совсем не старик, крепкий, худой, половина лысой головы была красноватая, с белыми рубцами сеткой, ожог, недавний.
— Лиза Ходжаева.
— Рубен Григорич.
— Очень приятно.
Потом они ушли с Ильей, и она вернулась в ординаторскую. Пыталась вспомнить пионерское настроение: дайте мне трудности, и я их преодолею. Да, преодолею, только бы его не убили.
Илью провожали долго, сначала в отделении, потом дома. Лиза никогда не была у него дома. Весь их роман был строго больничный: ординаторская, чердак, крыша, больничный сад.
Илья жил в красивом доме. Когда-то до революции дом принадлежал его семье. Весь, с тенистым садом, с беседкой, увитой виноградником, с водопроводом. Семь комнат, с высокими окнами, лепниной, настоящей ванной. С кухарками, истопником, садовником, гувернанткой.
Его отец, Натан Фридман, был архитектор, гражданский инженер, из богатой купеческой семьи. Он учился в Европе, как и брат, и сестры. Сестры остались там, вышли замуж, одна в Англии, другая в Швейцарии. Писали письма, присылали фотографии. Натан с братом вернулись, строили европейский Ташкент, одевались по европейской моде, учили детей иностранным языкам. Делали утром зарядку, как немцы, в пять часов — чай в клубе на английский манер, вечером пили французские вина. Дети учились в гимназии, два раза в неделю приходил еврейский учитель, как старики настаивали. Жертвовали на синагогу, на обучение, на прививки местного населения.
Потом пришла революция, мятежи, гражданская война. Российская империя окончательно рухнула. Старики растерялись, молодые заразились большевизмом. Из семи комнат им осталось две, в остальные заселились облагодетельствованные революцией. Ванну выкинули во двор, в ванной комнате поселился рабочий с семьей. Старики вовремя умерли, родных разбросало.