Из руки комиссара выпала папаха, вызвавшая у борзой немедленное и непреодолимое желание утащить ее с пола для каких-то своих собачьих нужд. Из-за этого морда собаки, с выпученными глазами и хищным оскалом, выглянула меж мускулистых икр горничной, уже засеребрившихся от бешенной песьей слюны.
– Matka Boska, тrzymaj ją, trzymaj!.. – Вторая горничная кинулась на помощь первой, едва не упустившей борзую. Белоснежный нарукавник сполз с ее руки. Наколка поехала…
Верховой, будучи и выше, и тяжелее комиссара, легко отодвинул его в сторону, схватил Ваничкина за ворот, резко увлекая к дверям, возле которых застыл управляющий с каменным лицом.
Ваничкин пробовал упираться, держась за сильно колеблющийся воздух. Кричал:
– Кофея жду. Кофея мне неси, почтительный!.. Задушишь, мать твою! Пошто так расчувствовался перед гадом, не знаешь разве, кровь не вода? Пошто в нашу «Правду» шашку заворачивал? Пошто, спрашиваю, ленинскую газету комкал?
– «Вечернего слова» от Врангеля не дождался, вот и комкал, – отвечал комиссар.
Ян поспешил закрыть за красными офицерами дверь гостиной.
– Моя родина – война, – кричал медведю с распахнутой пастью Ваничкин. – Ты это учти!
Но Верховой уже вывел его наружу.
Было темно и сыро. Было одновременно и трудно, и легко. Звезды светили с некоторой осторожностью. Казалось, за то время, что «господа офицеры» обедали у пана, все деревья в имении договорились меж собою объединиться в лесное непроглядное братство. Они стояли одной массой и оттого казались шире и выше. Упирались темными верхушками в небесное чернило со светло-розовыми подводами по нижнему краю. Скамейка съехала со своего прежнего места, да и вход в аллею отодвинулся на несколько градусов восточнее. Теперь до него нужно было идти, забирая вправо. «Так всегда бывает, как только из света в темноту», – заметил про себя комиссар.
– Что же они теперь о нас подумают? – Комиссар обернулся к Ваничкину.
– Я не признаю никакой обязанности давать кому-нибудь немедленный отчет, – заявил вдруг Ваничкин не своими словами и не своим голосом, после чего роскошно плюхнулся на скамейку, на мокрые листья. Закинув ногу на ногу, будто продолжая еще обедать у польского аристократа, он принялся накручивать ус.
– Ась?.. – спросил его Верховой
– Да ты не дуряйся, командир, все ведь слышишь. А то себе только ласковое, а остальное – нам, чинам нижним… – и за второй ус принялся.
– Обнялась мартышка с человеком. Федор Игнатич, любезный ты мой, – Верховой сделался подозрительно мягким, – завтра выступаем, а тебе еще проспаться бы надо. Вставай, поднимайся, пошли…
– Ты ведь не оставишь меня, командир? – Не посчитавшись с шикарно задранными усами, устья губ Ваничкина съехали вдруг вниз, отчего лицо его сделалось совершенно смешным.
– Не-е, не оставлю, шо ты, милый… Как подумать так мог?
Ваничкин встал со скамейки, рассчитывая на свежие силы и новую роль.
– Ну так-то лучше, Федя. – Верховой положил на край скамейки канадское седло и отряхнул товарищу мокрый зад с налипшими листьями на потертой кожаной вставке. – Пройдешься по свежему воздуху, а там, глядишь, и все поутихнем до утречка.
– Кто поутихнет, а кто и нет, – возразил командиру Кондратенко.
Ваничкин злобно рассмеялся, а потом, почувствовав, что как только они скроются в алее, Кондратенко задаст ему трепку, рванул первым вперед, но, споткнувшись обо что-то, растянулся в большой луже, скомканной его падением.
– Ну-ка, подержи, Ефимыч, чепрак. – Кондратенко метнулся к Ваничкину.
Комиссар было за ним, но его попридержал Верховой, мол, все простить – дело необременительное.
– Жаль, нагайки с собою нет, а то бы я тебя сейчас!.. – Кондратенко утопил ногу в боку товарища по оружию. Потом еще раз двинул хорошенько и еще. Удары выходили глухие, без той торжественности, к которой Кондратенко питал слабость, когда судьба выводила его на главные роли.
Ваничкин вскоре выдал разноцветную струю, и Кондратенко брезгливо отошел от соратника, разглядывая в темноте, не запачкал ли сапоги.
Глядя на обмякшего Ваничкина, товарищ комиссар вспомнил, как часто отец любил повторять: «Тот, кто низок и груб, не-не-не чувствует своей грубости и н-низости». Он разбивал эту максиму на две части из-за того, что сильно заикался. Домашние знали ее наизусть, но никто ни разу не произнес за отца концовку, все ждали, когда перестанет мучительно содрогаться его борода.
– Коли ты комиссара Микеладзе вспомнил, хочу заранее предупредить. Письмо подметное вздумаешь сочинить – попадешь в категорию империалистов.
– Это я-то?! С пеленок донской!..
– Это ты-то! Живьем зарою, – пообещал комиссар эскадронному Ваничкину.
– Так что тепереча тебя, Федюха, опасности на каждом шагу твоем безмозглом подстерегают. А ты, Ефимыч, чепрак панов себе забирай, потому как не заслужил его Федор Игнатич.
Ваничкин, оставаясь в холодной, с металлическим отливом, луже, смотрел на мир снизу, припоминая, как давно он этого не делал. Многое из непонравившегося ему он списывал на сиюминутные свойства ландшафта, которые можно изменить, если встать в полный рост, но именно это ему и не удавалось.