– Умоляю, Родион! О чем ты? – Лицо женщины сделалось таким, словно ее настигла мигрень. – Я только единственно сказала, что говорил великий Дант в таких случаях. А ты прицепился.
– А… – Родион Аркадьевич махнул рукой. – Твой Алигьери может что угодно думать о жарких местах в аду. А мне, дорогая, позволь занять все ж таки нейтральную позицию, потому как, скажу тебе, все хороши. Вопрос в том, кто из них все-таки большая сволочь. Народу-то своему они не скажут, что чужую почесть захватили…
– Родион, ты ли это, голубчик?
– Вот, к примеру, наш товарищ комиссар… – Родион Аркадьевич указал на Ефимыча. – Сколько ворованное счастье воспевал перед строем, сколько в бой за него шел под «ура, тра-ра-ра». А после что? После – штопай бедолагу от пупа до груди!.. Одного только морфия польского сколько я на него извел?!
– Родион, умоляю!..
– И ведь не сказать, что сволочь красная?
– Какая же он сволочь? – испугалась Ольга Аркадьевна.
– Нет, человек, конечно, не конченый, – успокоил ее Родион Аркадьевич.
– Казус один, – согласился Ян, взглянув на комиссара. – Можно за него и побороться.
– Когда он поправится, мы заберем его с собой в Константинополь, – решила Ольга Аркадьевна. – Я уже написала письмо Джорджу.
Белоцерковский вскинул брови:
– Оказывается, нас уже ждут втроем! Хорошенький треугольник намечается. Только красного комиссара Джорджу Ивановичу и не хватало.
Они говорили о комиссаре так, будто его сейчас здесь не было, будто меж ними и им, вытянутым пластом на кровати, существовала какая-то невидимая перегородка. Или того лучше – он присутствовал, но лишь незначительной частью себя, столь малой, столь несущественной, что всем троим было дозволено так говорить о нем.
– А ведь мог там остаться, коли не я. И никакого тебе Константинополя.
«Где это там? О чем это он?» – попытался вспомнить Ефимыч.
– И никто бы его не хватился, – согласился Ян.
– Вот, можно сказать, господа, моих трудов бесценное искусство! – продолжил хвалить себя Родин Аркадьевич. – Вы только взгляните на эти шовчики, – руки вскинул, поиграл пальцами.
– Однако нам нужно его перенести наверх, в башню Войцеха, – остановила разглагольствования Белоцерковского Ольга Аркадьевна. – Не расчет помощи дожидаться, сами управимся. Ведь управимся же? Надо только морфия ему еще вколоть.
– Управиться-то управимся, – сказал Белоцерковский, – но мне кажется, лучше его все-таки сегодня не трогать. И я против того, чтобы переносить утром. Даже с тылу и тем переходом, о котором говорит Ян.
– Родион, ночью хуже.
– И я бы предложил его сегодня не трогать. On jeszcze słaby. – Ян принял из рук Ольги Аркадьевны пустую фаянсовую чашку, подошел к окну. – Риск минимальный. Пусть здесь, у меня, остается.
«У меня? Значит, я в за́мке у Яна?!»
– Как же минимальный, если всех попавших в плен комиссаров ваши вешают без суда.
– Войцех гарантировал, что сюда никто не поднимется. Постоят на дворе и уйдут.
– Ну если Войцех гарантировал… – Родион Аркадьевич сделал жест счастливого школяра, захлопывающего учебник на том параграфе, где ему обещан высший балл.
После этого хлопка комиссар попробовал сделать мир чуточку громче. И обратился за помощью к горбатой спине, к морозному окну, к пыльным столбикам света…
Услышал отчетливо польскую речь за окном. Цоканье копыт. «Так вот откуда у меня было это ощущение суеты. Кавалеристы? Должно быть, поляки. Мы ушли, они пришли». Ржанье. Глухое шмяканье. Визгливое причитание – должно быть, бабенку щипнули за ягодицу: «Wow jaka!» И тут же смех. Звериный. Кто-то с того смеха покатился дальше остальных, закашлялся и прокуренным синедымным «пше-кхе-кхе» сотряс звонкий ломкий воздух до самого оконного стекла, до управляющего, тут же резко задернувшего малиновые шторы – в точности такие, какие видел комиссар в доме у пана ротмистра.
– Что ваши, что наши!
– Согласен, выбор невелик. – Белоцерковский дунул в папиросу. – Человечество – пустое слово.
Комиссару захотелось встать, вновь распахнуть шторы и глянуть на кавалеристскую суету сверху.
«Неужто Ян прав, и они все делают в точности так, как мы делали недавно? Недавно?.. Сколько же времени я в за́мке? И где? На том самом втором этаже, в который не попал с первого раза?»
Он хотел обратиться с этими вопросами к Яну, но не смог: то ли сил необходимых пока не скопил, то ли разучился говорить.
Несколько недель продолжалось это странное состояние – ему казалось, он говорит, а его не слышат. Сколько бы человек ни находилось в комнате, комиссару казалось, что он один. И не просто один, а наедине с духами.
«Может, это из-за морфия? Ведь сказал же Родион Аркадьевич: много польского морфия на меня перевел».
От польских кавалеристов его не спрятали. Положились на Войцеха, к слову сказать, так до сих пор и не появившегося. «Наверное, остался в своей башне».
Ефим попробовал вспомнить лицо Войцеха, но ничего, кроме длинной шеи и массивной, выступающей вперед челюсти, которую принято почему-то считать аристократичной, так и не вспомнил. Войцех остался для него в другом времени, если не сказать измерении.