«Может, тебе кажется, …что одна жизнь должна быть только входящей, а другая ее обнимающей, но не равной по величине, –
пишет Евгения Владимировна. – Нет, только если они друг друга будут покрывать, потому что даже и тот случай, когда они могут быть равны и частично покрывать друг друга, оставаясь в остальных частях в одиночестве, возможен только тогда, если все это остальное будет только работа каждого, и опять тогда выйдет поровну» (ПП, 170). Она открыто предлагает мужу выбор между собой и Цветаевой и завершает так: «Это письмо береги. Это или мое брачное духовное свидетельство, или развод» (ПП, 171). «Я тебя люблю, но не живу и не буду жить с тобою», – ответил он (ПП, 179)…Влюбчивый от природы, Борис Леонидович, особенно в молодости, был весьма консервативен в нравственном плане. Он привык сдерживать свои чувственные порывы, однако в жаркой летней Москве это оказалось трудноразрешимой задачей. Страстные размышления Цветаевой о любви ко многим сразу, живым и давно ушедшим (ведь среди любимых «больше всего» назван и Гете!), именно в этот момент были ему особенно созвучны. Поэтому 1 июля Пастернак решил поделиться с подругой своими проблемами. Он признается, что «никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т.е. если бы не было вашей сестры миллионов;… Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что, правым плечом осязая холод правого бока мироздания, левым – левого, и значит, застилая все, во что глядеть мне и куда идти, она
(любимая, – Е.З.) в то же время кружит и моется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья» (ЦП, 242). Иначе говоря, любовь для него была неразрывно связана с усилием самоограничения, мучительного выбора одной из множества возможностей.Более того, сама жизнь оказывается не чем иным, как единственной реализованной возможностью на фоне остальных вариантов.
«Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, –
восклицает Пастернак, – и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность, кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. <…> И смерти я страшусь только оттого, что умру я <подчеркнуто трижды>, не успев побывать всеми другими» (ЦП, 243).Сознавая, что рассуждения выносят его за грань приличия, Борис Леонидович оправдывает себя тем, что «на всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясеньи, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благородство духа, разумеется до конца идиотское, ангельски трагическое»
(ЦП, 242).Но такое «благородство духа» Цветаевой было совершенно непонятно.