«Верность как самоборение,
– признается она в ответ, тщательно шлифуя формулировки от черновика к чистовику, – мне не нужна (я – как трамплин, унизительно). Верность как постоянство страсти мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность, – все разводит!) Одна, за всю жизнь, мне подошла (может быть, ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее). Верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость – восхи́щенность. Это мне подошло» (ЦП, 252—253). (Интересно, что понимала Марина Ивановна под словом «восхи́щенность», соединяющем в себе восхищение – и похищение?)Отталкиваясь от этого положения, Цветаева «дарует» Пастернаку полную свободу чувств:
«Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь, – пока еще хочется брать!»
(ЦП, 255)Однако выше предупреждает:
«Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь
презрением, как соловей песней. <…> Я излечусь от тебя мгновенно».И объясняет причину кажущегося противоречия:
«Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне ничего. А от Психеи – все. Психею – на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу – на тело. Отпадают и мою
и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю» (ЦП, 253).Так, разуверившись в возможности воплотить свои мечты об идеальной любви в жизни, Цветаева создает очередной миф – миф о своей чисто духовной природе. От Евы (так она обозначает женское естество) у нее якобы нет ничего, от Психеи (воплощение души) – все. Опровергать подобные построения бессмысленно, хотя доказательства их ошибочности лежат буквально на поверхности. Важно другое: любой миф несет в себе частицу истины. Истина же – в том, что Марина Ивановна, несмотря на неутоленную жажду нормальной человеческой любви во всей ее полноте, никогда не смирялась с различием между образом возлюбленного и его реальным обликом, никогда не подчинялась в ущерб идеалу конкретным обстоятельствам (как физиологическим, так и душевно-духовным). Этим она резко отличалась от Пастернака, признавшегося в поэме «Высокая болезнь» (1923): «Всю жизнь я быть хотел, как все». Правда, в реальной жизни и у него это желание то и дело подавлялось более сильным стремлением – быть верным самому себе…
В июле 1926 года оформилось еще одно принципиальное расхождение Цветаевой и Пастернака – на этот раз по отношению к стихотворному эпосу. 20-е годы у обоих – время создания поэм. Однако вопрос о соотношении в них идеи и реальности поэты решали по-разному. В полной мере это различие проявилось в отзывах Марины Ивановны на первые главы «Лейтенанта Шмидта», которые Борис Леонидович, не утерпев, прислал ей в конце июня.
Упиваясь пастернаковской лирикой: «Прекрасна Стихия. … Прекрасна Марсельеза. Прекрасно все, где его (
Шмидта, – Е.З.) нет» (ЦП, 239), – она категорически не приемлет образ главного героя. Ей претит «трагическая верность подлиннику» (ЦП, 240), которая была принципиально важной для Пастернака. «У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина, – отмечает Цветаева и признает. – Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интеллигентского» (ЦП, 240). Таким образом, в поэмах она прежде всего хотела видеть воплощение идеального мира, идеального героя, а отнюдь не осмысление мира реального. (Ее собственное творчество полностью подчинено этой линии.)Признавая несовершенство поэмы, Борис Леонидович, тем не менее, воспринял критику подруги болезненно – даже написал жене: