«Ей не нравится, что я дал его, а не себя. Ей не нравится, что я его сделал типическим, психологически правдоподобным. <…> Так она формулирует по крайней мере недовольство вещью. Может быть, у нее иные, более глубокие основанья, которых она не высказывает, боясь меня обидеть»
(ПП, 181). Последняя фраза – явная попытка «мерить» Цветаеву собственной мерой.Тема Шмидта окажется для Цветаевой столь болезненной, что критические замечания к этой поэме будут встречаться в черновиках ее писем к Пастернаку и в сентябре 1926 года (подлинники утеряны). А Евгения Владимировна, узнав о разногласиях, воспрянула духом.
«Меня радует, что ей не нравится Шмидт, как лишнее подтверждение враждебности ее облика всему моему существу, –
пишет она мужу и дает очень точную оценку сути переворота, происшедшего в его сознании в ходе работы над поэмой. – Я наоборот была страшно рада, что ты перешагнул в нем от своей юности в зрелый возраст. Сделал самый трудный шаг от эгоистического субъективизма, когда во что бы то ни стало насаждаешь свою личность – к широкому, мягкому, где этот руководящий затаенный субъективизм смешивается с большой реальной правдой, со всей сложностью и тонкостью ощущений» (ПП, 194—195).В этом же письме, написанном 20 августа, она наконец-то нашла слова для выражения своих чувств, и это разом разрешило основные противоречия. Примирение супругов состоялось.
А примерно за месяц до этого в очередной раз прервалась переписка Пастернака с Цветаевой. Причиной стало письмо Бориса Леонидовича от 11 июля. Перед этим Марина Ивановна попросила писать ей «обо всем» и уверяла: «Я, кроме всего, – нет, раньше и позже
всего (до первого рассвета!) – твой друг» (ЦП, 255). Воодушевленный этим разрешением, он доверчиво раскрывает перед подругой тайны своего характера. С детства тянувшийся к христианству, он отклоняет цветаевскую проповедь свободной любви, замечая: «после такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну. Вот это-то и останавливает меня, ужас этой навсегда нависающей ночи» (ЦП, 257). Впрочем, Цветаеву возмутило не это, а слова Пастернака о тоске по жене.«Я страшно по ней скучаю, –
пишет он. – В основе я ее люблю больше всего на свете. В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, т.е. пока я не узнал ее родни и она – моей» (ЦП, 258).Но на принятие такого признания дружеских чувств Марины Ивановны не хватило. Около 20 июля она набросала в тетради ответ:
«Б <орис>, одна здесь, другая там – можно, обе там, два
там – невозможно и не бывает. <…> Тоскуй, люби, угрызайся, живи с ней на расстоянии, как какой-то час жил со мной, но не втягивай меня. <…> Я привыкла к жизни – в мире совершенном: в душе. Оттого мне здесь не хочется, не можется, не сто́ится» (ЦП, 259, 260).Кроме того, Цветаева утверждала (забыв о себе!), что невозможно одновременно писать письма двоим любимым.
Пастернак понял это как приглашение к разрыву.
«Нас поставило
рядом, – писал он 30 июля, вновь подчеркивая творческую основу их отношений. – В том, чем мы проживем, в чем умрем и чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли.