«Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобою, в тебе. И еще, Райнер („Райнер“ – лейтмотив письма), – не сердись, это ж я
, я хочу спать с тобою – засыпать и спать. Чу́дное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И – его целовать» (П26, 191).И тут же, словно предвидя ошибочное толкование этих слов, Марина Ивановна сообщает Рильке о своих взаимоотношениях с «душами» и «телами». Начав с эпатирующего «…телам со мной скучно»
, она излагает – в несколько иной редакции, чем Пастернаку – уже знакомый нам миф о своей духовной природе:«Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь – чтобы ее полюбить – возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее
опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь…)» (П26, 192).Впрочем, завершающая письмо фраза: «Можешь не отвечать мне – целуй еще»
(П26, 193), – лишний раз подчеркивает зыбкость этих построений…Неизвестно, знала ли Цветаева, доверяя свои признания бумаге, о решении Пастернака прекратить переписку. Посланное авиапочтой, его письмо от 30 июля, согласно штемпелю на конверте, пришло во Францию 31-го и, следовательно, уже на следующий день могло дойти до адресата. Если знала, значит, осознанно «ставила» на последнюю из оставшихся любовей, если нет – сама, вольно или невольно, вела ту же двойную игру, за которую только что осудила друга. Впрочем, себя она не признавала виновной ни при каких обстоятельствах…
В любом случае, прекращать переписку с Пастернаком Марина Ивановна не стала, хотя он умолял об этом: «Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить
» (ЦП, 263). Едва отправив послание Рильке, она начинает ответ на первое письмо Бориса Леонидовича; пока он писался, подоспело и второе. В первых же строках Цветаева пишет о разрыве, как о тяжелой, но неизбежной операции:«Дорогой Борис. Твое письмо звучит как тяжелый вздох облегчения – отсекли руку, и слава Богу: больше не будет болеть. Я у тебя наболела, наболевание шло возрастая, наконец – конец» (ЦП, 264).
Было ли это сравнение справедливым? Отчасти, видимо, да, но лишь отчасти. Не стоит забывать, что ни о каком облегчении Пастернак не упоминал. (Скорее, облегчение могла почувствовать она – его решение освобождало ее от двойной игры.)
Впрочем, Цветаева все мерила своей мерой. Воспринимая поэта как чистого лирика и опираясь на собственный опыт, она утверждала, что ничто внешнее ему просто не нужно. «Борюшка, как ты целен, как похож на себя в жизни, как точно переведен со стихов! Значимость исключительно внутреннего, отсечение внешнего, даже как повода
». Чуть ниже идет пояснение: «лирика внешнее переводит на внутреннее (в себя! погружение), эпос – внутреннее на внешнее (из себя, чтоб жило вне). Ты лирик, Борис, каких свет не видывал и Бог не создавал. Ты сведение всех слоев внутреннего – на нижний, нижайший, начальный – бездны» (ЦП, 264). Что это, как не гениальный набросок автопортрета?..Марина Ивановна упорно не считала разрыв неизбежным.