«Дорогой Борис, мы точно пишем друг другу из двух провинций, ты мне в столицу, а я тебе – в столицу, а в конце концов две Чухломы: Москва и Париж. Борис, не везде ли на свете провинция» (ЦП, 368).
Похоже, именно в этих строках нашлась разгадка их неодолимой тяги друг к другу. Оба поэта в своих поисках ушли далеко в стороны от творческих интересов современников. Глядя на мир поверх их голов, они чувствовали себя даровитыми провинциалами, оторванными от «настоящей» жизни. Год назад в переписке с Рильке перед ними приоткрылась дверь в иную жизнь – приоткрылась, чтобы вскоре захлопнуться…
Оставалось одно – всеми силами держаться друг за друга.
«Вот для чего ты мне – главное – нужен, – признается Цветаева, – вот на что, говоря: на тебя!
– надеюсь, – вхождение ногами в другой мир, рука об руку. Так: выйти из дому, по лестнице, мимо швейцара, все честь-честью, и вдруг, не сговариваясь, совместно единовременно оттолкнуться – о, на пядь! – мечтает она об отрыве от опостылевшей земли и тут же одергивает себя. – Борис, еще одно: моя пустота. Беспредметность моего полета. Странно, что здесь, якобы за порогом чувств, мои только и начинаются. В жизни я уже почти никогда не чувствую, и это растет» (ЦП, 358).Летом 1927 года Пастернак уже чувствует себя в этой связке скорее старшим, ведущим, чем ведомым. «Мой собственный опыт отвечал твоему… в том же одиноком своем пребываньи, той же невознаградимой мучительностью»
(ЦП, 367—368), вторит он, легко разбирая скоропись цветаевских ощущений. И – предлагает свое объяснение ее страхов: «ты сама пока еще моложе своей поэтической зрелости. Этот факт – единственная причина кажущейся тебе беспредметности полета» (ЦП, 368). Этим он, видимо, хотел сказать, что к «полету» в высшие сферы подруга еще не готова духовно.Однако Марина Ивановна, как всегда, не терпит чужой правоты. Она толкует слова Пастернака в каком-то чудовищно-приземленном смысле.
«Борис, но на чем мне, в жизни, учиться? –
вопрошает она. – На кастрюлях? Но – кастрюлям же. И выучилась. Как и шитью, и многому, всему, в чем проходит мой день. <…> В стихи не входит только то, что меня от них отрывает: весь мой день, вся моя жизнь. Но, чтобы ответить тебе в упор: мне просто нет времени свои стихи осмысливать… Стихи думают за меня и сразу. Беспредметность полета – об этом ведь? Я из них узнаю, что́, о чем и как бы думала, если бы…» (ЦП, 369).Невольно хочется спросить: что же, если не жизнь, заполнило ее зрелые стихи сотнями точнейших образов? Чем, если не осмыслением стихов, было «исписывание столбцов, и столбцов, и столбцов – в поисках одного
слова, часто не рифмы даже, слова посреди строки…» (ЦП, 358)? Но у Цветаевой – своя правда: в упорном стремлении уйти от ненавистного быта она «забывает» и собственный – отнюдь не бедный! – жизненный опыт, и старших друзей, учивших (и научивших!) ее вовсе не «кастрюлям»…Назад, в Россию? (август – декабрь 1927)