Цветаева вспоминает первое стихотворение из цикла «Двое». Цикл был написан в конце июня – начале июля 1924 (а не 1925) года, сразу после получения одного из самых страстных писем Пастернака: «Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина»
(ЦП, 93) … В черновике имеется посвящение: «Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении – Борису Пастернаку»[61]. Однако нет никаких данных о том, что Пастернак читал эти стихи раньше 1928 года – времени выхода сборника «После России». Между тем, метафора «духовная связь – рифма» впервые появилась в его творчестве за два с лишним года до получения книги, в апреле 1926 года в набросках стихотворения «Памяти Ларисы Рейснер», которые тут же были отосланы Цветаевой (ЦП, 176—177). Тогда этот оборот тоже вызвал негодование, но ни о каком плагиате речь не шла. (Марина Ивановна почему-то даже не отметила сходство со своим стихотворением.)Впрочем, на этом перечень претензий не закончился. Цветаева отметила отсутствие в книге «своего» акростиха и посвящения на поэме «Высокая болезнь». Но «Высокая болезнь» никогда не была посвящена ей, а акростих исчез из поэмы «Лейтенант Шмидт» еще в сборнике «Девятьсот пятый год» 1927 года, который у Марины Ивановны был. Возмутили ее и стихи 1931 года, адресованные Евгении Владимировне.
«Какие жестокие стихи Жене „заведи разговор по-альпийски“
[62], это мне, до зубов вооруженному, можно так говорить, а не брошенной женщине, у которой ничего нет, кроме слез. Изуверски-мужские стихи. <…> …Я́ в этих стихах действительно – впервые – увидела тебя „по-другому“» (ЦП, 545).Замечание справедливое, хотя уж кто-кто, а Цветаева при желании и по письмам давно могла заметить силу пастернаковского эгоцентризма, его искреннюю убежденность в том, что если решение проблемы подходит для него лично, то оно идеально и для других. В письмах весны и лета 1926 года эта особенность уже проявлялась в полную мощь.
Временами кажется, что Марина Ивановна буквально нарывается на разрыв. Однако, покончив с критикой, она как ни в чем не бывало рассказывает о жизни: о своих занятиях «прозой», о детях (подробно, с гордостью – о своенравном, «страстном» Муре) и о самом больном – надвигающемся возвращении в Россию. «С. целиком живет – чем знаешь, –
пишет она, имея в виду просоветскую деятельность мужа, — и мне предстоит беда, пока что прячу голову под крыло быта, намеренно отвожу глаза от неминуемого, ибо я – нет, и главное – из-за Мура» (ЦП, 546). Страшное признание: каким же сильным должен быть ужас, если Цветаева начинает прятаться от него – в ненавистный быт! А в конце письма невольно «спотыкаешься» еще об одну красноречивую фразу: «Я, Борис, сильно поседела, чем очень смущаю моих (на 20 лет старших) „современниц“, сплошь – черных, рыжих, русых, без ни одной седой ниточки» (ЦП, 546). Как выдает это вроде бы мимолетное, такое женское признание боязнь лишиться еще одной опоры в этой жизни…Сведение счетов не помешало Цветаевой еще раз оценить масштаб пастернаковской поэзии. В июне 1933 года она написала статью «Поэты с историей и поэты без истории», одним из толчком к появлению которой, скорее всего, стали «Стихотворения» Пастернака. Сам он оказался одним из главных «героев» повествования, воплощением «поэта без истории», «чистого лирика» и одновременно – идеальным олицетворением природы в мире людей. «О чем бы ни говорил Пастернак – о своем личном, притом сугубо человеческом, о женщине, о здании, о происшествии – это всегда – природа, возвращение вещей в ее лоно»
[63]. Подметив (уже не в первый раз!) органичность, естественность воплощения природы в стихах друга, Марина Ивановна заявляет, что именно это является главным и неизменным свойством его творчества (отсюда и «поэт без истории»). Увлеченная своей теорией, она не то что не заметила, а, скорее, не придала значения переменам, происшедшим в творчестве Пастернака во второй половине двадцатых – начале тридцатых годов.