Оставшись один, я хотел плакать, но у меня не было слез. Почему это иногда горе доводило меня до слез, а в другой раз, и это всего чаще, когда мне казалось, что слезы были бы для меня столь сладким облегчением, я призывал их бесполезно? Эта невозможность облегчить мою скорбь усилила мою лихорадку, голова страшно разболелась.
Я попросил у Штундбергера пить. Этот добрый человек был сержантом венской полиции, исполнявшим обязанность слуги комиссара. Он был не стар, но случилось, что когда он подавал мне пить, его рука задрожала. Эта дрожь напомнила мне Шиллера, моего милого Шиллера, когда в первый день моего прибытия в Шпильберг я с заносчивой гордостью попросил у него жбан воды, и он подал мне его.
Странное дело! Это воспоминание, присоединившись к другим, скатило с сердца камень, и у меня брызнули из глаз слезы.
XCVII
Утром 10 сентября, я обнял своего превосходного комиссара и отправился в путь. Мы только с месяц знали друг друга, а мне он казался давнишним другом. Его душа, вполне обладавшая чувством прекрасного и честного, не была пытливой, не была хитрой, не потому, что он не мог иметь к тому способность, но вследствие той любви к благородной простоте и искренности, которой обладают правдивые люди.
Кто-то в дороге, в одном месте, где мы остановились, сказал мне тайком:
— Берегитесь вы этого ангела-хранителя, если бы он не был из хвостатой породы, уж вам бы не дали его.
— И, однако, вы ошибаетесь, — сказал я ему, — я имею самое искреннее убеждение, что вы ошибаетесь.
— Самые хитрые, — возразил тот, — те, которые кажутся более простыми.
— Если бы это было так, никогда бы не надо было верить ничьей добродетели.
— Есть некоторые социальные посты, где может быть много высокой благовоспитанности в обращении, но не добродетели! Не добродетели! Не добродетели!
Я не мог ему ничего иного ответить, как:
— Преувеличение, сударь мой, преувеличение!
— Я последователен, — настаивал тот.
Но нас прервали. И мне вспомнилось Лейбницево cave a consequentiariis.
И, однако, слишком много людей рассуждает с этой ложной и ужасной логикой: я следую знамени А, которое, я уверен в том, есть знамя справедливости, тот следует знамени В, которое, я уверен в том, есть знамя несправедливости, следовательно он — негодяй.
Ах, нет, безумные логики! Какого бы вы ни были знамени, не рассуждайте так бесчеловечно! Подумайте, что если отправиться от какой-нибудь невыгодной данной (а где есть общество или отдельный человек, у которых бы не было таких данных?) и идти с неумолимою строгостью от следствия к следствию, легко кому бы то ни было дойти до такого заключения: «За исключением нас четверых, все люди заслуживают быть заживо сожженными. А если делается более тонкое исследование, каждый из четверых скажет: «Все люди заслуживают быть заживо сожженными, кроме меня».
Этот низкопробный ригоризм совершенно антифилософичен. Умеренная недоверчивость может быть разумною, недоверчивость же, доведенная до крайности — никогда.
После намека, сделанного мне насчет этого ангела-хранителя, я еще больше прежнего занялся изучением его и всякий день я еще больше убеждался, что это бесхитростная, великодушная натура.
Когда установился известный общественный порядок, как бы он очень или не очень хорош ни был, все общественные посты, которые не считаются по всеобщему признанию бесчестными, все общественные посты, которые обещают благородно содействовать народному благу, и обещаниям которых большая часть людей верит, все социальные посты, в которых глупо отрицать, что там находятся честные люди, могут быть всегда занимаемы честными людьми.
Я читал об одном квакере, который питал отвращение к солдатам. Раз он увидел, что один солдат бросился в Темзу, и спас несчастного, который тонул, он сказал:
— Я всегда буду квакером, но и солдаты добрые создания.
XCVIII
Штундбергер проводил меня до кареты, куда я сел вместе с жандармским офицером, которому я был поручен. Шел дождь и дул холодный ветер.
— Закутывайтесь хорошенько в плащ, — говорил мне Штундбергер, — закрывайте получше голову, постарайтесь не приехать домой больным, ведь вам так мало надо, чтобы простудиться! Как мне жаль, что я не могу служить вам вплоть до Турина!
И все это говорилось им так сердечно и таким растроганным голосом!
— С этих пор уже, быть может, никогда около вас больше не будет ни одного немца, — прибавил он, — быть может, вам уже больше никогда не придется услышать, как говорят на этом языке, который итальянцы находят столь грубым. Да, вероятно, вы мало и горевать-то будете об этом. Среди немцев вам пришлось перенести столько несчастий, что у вас и не будет большой охоты вспоминать о нас, и, тем не менее, я, имя которого вы скоро забудете, я, синьор, всегда буду молиться за вас.
— А я за тебя, — сказал я ему, в последний раз пожимая его руку.
Бедняга закричал еще раз: «Guten Morgen! Gute Reise! Leben Sie wohl (Добрый день! Гладкой дороги! Будьте здоровы)!» Это были последние немецкие слова, произнесенные при мне, и они прозвучали так ласково, как будто бы это были слова моего языка.