Это слово звучало у всех прилавков, во всех галереях и залах! Муре покидал шелка, заходил к суконщикам, в белье, кружева, бегал по этажам, останавливался на воздушных мостиках, продолжая инспектировать владения с болезненной дотошностью маньяка. Магазин разрастался на глазах, Октав открывал один отдел за другим, он управлял «Счастьем», превращая свою империю в отрасль национальной промышленности, – и все равно получал отказ. Персонал магазина по численности был равен населению небольшого города: полторы тысячи продавцов, тысяча других служащих, в том числе сорок инспекторов и семьдесят кассиров. Только на кухнях работали тридцать два человека, десять человек трудились над рекламой, триста пятьдесят посыльных в ливреях выполняли поручения, на дежурство выходили двадцать четыре пожарных в смену. В конюшнях – королевских конюшнях, что на улице Монсиньи напротив магазина! – стояли сто сорок пять лошадей, на которых для выездов надевали роскошную, знакомую всему городу упряжь. В прежние времена «Счастье» располагалось на углу площади Гайон и принадлежали ему четыре повозки. Теперь их стало шестьдесят две, запрягали одну лошадь или пару, осанистые кучера в черном колесили по улицам, «прогуливая» красную с золотом вывеску магазина, нарисованную на фургоне. Они выезжали за заставы в пригород, появлялись на ухабистых дорогах Бисетра и берегах Марны, добирались до тенистых зарослей Сен-Жерменского леса. Иногда на залитой солнцем пустынной тропе, в оглушающей тишине из ниоткуда возникал экипаж, влекомый вперед великолепными животными, бегущими легким тротом. Кричащая реклама «Дамского Счастья» бросала вызов таинственному миру природы. Муре мечтал заслать их как можно дальше, в соседние департаменты, чтобы стук копыт его лошадок прозвучал на всех французских дорогах, от одной границы государства до другой. Октав обожал благородных животных, но перестал навещать их. Зачем ему покорять мир, если у Денизы для него существует одно слово – «нет!».
Он не изменил привычке наведываться по вечерам в кассу Ломма и смотреть листок с цифрой выручки, наколотый на стержень: она редко бывала ниже ста тысяч франков, а в дни больших базаров достигала восьмисот-девятисот. Произнесенная вслух цифра больше не напоминала трубный глас, Муре почти жалел, что увидел ее, ибо она не внушала ничего, кроме горечи, ненависти и презрения к деньгам.
К душевной муке добавилась ревность. Как-то раз утром, перед заседанием, Бурдонкль решился на немыслимую дерзость, сказал:
– Девчонка из готового платья над вами насмехается.
Октав побледнел от ярости:
– О чем это вы?!
– О ее здешних любовниках.
Муре через силу улыбнулся и бросил небрежным тоном:
– Я о ней и думать забыл, дорогой друг, но продолжайте, назовите имена…
– Во-первых, Ютен, – заявил Бурдонкль, – и еще продавец из отдела кружев, этакий долговязый болван… Своими глазами я ничего не видел, в отличие от многих в магазине, но это сущее безобразие.
В разговоре повисла пауза. Муре перебирал бумаги на столе, надеясь, что Бурдонкль не заметит, как дрожат у него пальцы, и наконец сказал, не поднимая глаз:
– Потребуются доказательства, чтобы принять меры. Добудьте их… Мне эта девушка безразлична, но подобное поведение недопустимо.
– Не беспокойтесь, патрон, вы их скоро получите. Я прослежу.
Муре окончательно лишился покоя. Он не мог забыть этот разговор и не имел мужества вернуться к нему, а потому жил в постоянном ожидании сердечной катастрофы. Октав сделался невыносимым, персонал трепетал, заслышав его голос. Он больше не прятался за Бурдонклем и сам совершал казни – ему требовалось срывать зло на живых людях, он помыкал ими, даже унижал, но его единственное желание оставалось неутоленным. Каждый инспекторский обход превращался в побоище. Приближался мертвый сезон, а Муре «прореживал» отделы, отправляя людей на улицу. Ему, конечно же, хотелось первыми выгнать Ютена и Делоша, но он понял, что, поступив так, никогда не узнает правды, так что за них расплачивались другие, и жертвой мог оказаться любой член коллектива. По вечерам, оставаясь в одиночестве, Октав плакал.