Клетка с ржавыми прутьями суеверий, и паутиной дремучести по углам все жрала и жрала новых людей. Крепла новая власть. Нарождался новый порядок. Ушел куда—то в тень Щетина с мужиками. У них уже кто—то сбегал, и все колдыри теперь кучковались возле бани. Втихаря выпивали и тоже уже для себя все решили. Им никто не указ, ни Федос, ни бабы. Все оторви да выбрось. Если что задумали, сделают. Ибо плевали они на общество. А Федос не плевал. Вербовал паству. Ширил свою власть. Зарождал сомнение. Расшатывал устои. Склонял пока неустойчивые весы на свою сторону. Изредка посматривал на меня недобро и знал я — только чуть качнется чаша весов — тут мне и кранты. Да и поделом. Вот только Софья где. Ох, только бы мне вырваться! Я ж теперь ученый, мне и ножичек не нужен. Хватит одного броска до Федосова кадыка.
А народу вокруг поубавилось. Стало спокойнее. Разбрелся народ, закучковался поодаль. У бани колдыри, уже оч—чень хорошо наетые. У поленницы Рыжий со своей бабой, плакальщицей да еще парой «сестер милосердия». Ближе к осыпи Федос и несколько баб из тех что помоложе да по доверчивей. Вперед, шагах в пяти от меня Кочуманиха и несколько бабок. Рядом со мною два бородача, и те квелые. Кемарят, но не спят. И рассвет занимается. Кроваво так брезжит. Недобро. Парит уже от земли. Упокоенно так парит — типа, тепло во мне. Всех вмещу, всех укрою в своем чреве, и живых и мертвых. Всех упокою.
Только мне непокойно. Где же зазнобушка моя, где моя подруженька. Кочуманиха увидала мое беспокойство, переморгнулась, все поняла шебутная старушонка, шепнула что—то товарке, та озырнула кругом, и бочком—бочком вокруг школы куда—то спятилась. Две—три минуты, всем молодым бы такую проворность, и обернулась она, доложила что—то Кочуманихе. Та мне опять глазами зырк, мол в доме Софья, все с ней в порядке, жива — здорова. Заперли, видать. И то ладно. Слава тебе, Господи!
А народ на меня поглядывает, головами укоризненно покачивает. И все ждет чего—то. Чего—чего? Ну не убьют же они меня, в самом деле. Хотя… Засобирались, двинулись.
Опять толпа обступила меня плотным полукольцом, и хотя остановилась за два метра а то и далее, но грудь сдавило так, будто мне воздух перекрыли. Сидел я совсем без продыху. И смотреть на людей не мог, склонил голову.
Сидел, впрочем, недолго. Опять поставили меня на ноги и держали теперь под микитки. То ли чтоб не сел, то ли чтоб не убег, то ли чтоб не лягнулся. Боялись вобщем.
— Голову—от подыми, паскудник! Чего сдеял, взглянь, шаромыжник!
Я поднял голову. В толпу, в полукруг ввели под руки Рыжего. Бинты и тряпки с лица у него уже сняли, не иначе, чтобы продемонстрировать народу увечья. Его вели, а он топырил вперед руки, точь в точь как те слепые с картин Брейгеля, тыкался ими беспомощно в платки, подбородки, пиджаки, плечи, руки. Всех перещупал. Веки, между тем дрожали, смотрел, сученыш, из—под ресниц. И хотя рожа была у него припухшей, землистой, местами грязной от потеков крови, местами от какой—то мази, которой его натерли, было очевидно, что рана у него — пустяк. Неглубокий порез, царапина.
Но людям, по большому счету, было на это наплевать. Люди хотели верить в то, во что они хотели верить. А они хотели, чтобы нашелся наконец корень всех их бед, начало и причина всей их непутевости, темная сила, ввергнувшая их в бездны и заключившая их в сосуд неурядиц и бедствий. И плевать, что после устранения этой причины все пойдет чередом, а то и хуже. Важно сейчас отвести душу. Сейчас станет хорошо и сладко ей, душеньке мягонькой. А обидно и стыдно будет потом.
Рыжий между тем совершил круг почета и приблизился ко мне. Сострадатели, число коих заметно увеличилось, шептали — убивец. Не шептали даже, а шваркали ненавистно и яростно, как плевок на сковородке.
И Рыжий уже тянул ко мне ручонки. Тянул к лицу. Медленно так, жалобно. И рожа его припухшая была исполнена показной кроткости. Но из—под дрожащих век сияли злобой бельмоватые глазки. И шептал он тоже деланно—дрожащим голоском, цедил едва, одними губами, без мимики — дескать порезано все, не шевелится ни един мускул — убивец, погубитель. Как дитев ростить буду теперича. Кормилицу извел, глазынек лишил…
И я не отказал себе в удовольствии, зная что теперь уж неминуемо порвут и затопчут, собрал побольше слюны и харкнул в позорную харю.
Тотчас открылись глазки хитрого упыренка. Просто от неожиданности они распахнулись широко и морда скривилась изумленно, сдернулась всеми лицевыми мускулами, несмотря на, казалось, ужасные и больные порезы. И тотчас приняла скорбный вид. Общество возмутилось. Но кое—кто заметил притворство. Заметил и сделал выводы.
На мою беду этим кое—кем был Федос. И он понял, что балаган надо кончать.
— Ну чё, бабоньки, че пришли—от. Подите давайте.
— Чё это мы пойдем?
— Не ваше дело дак…
— Чё это не наше? Мы тоже поглядеть хотим чё да как.