Завязалась распря. Затрещала, защелкала, как разгорающиеся от ветерка угли в уже затухающем костре. Федос, не привыкший к войне с задиристыми подгорновскими бабками, стал сдавать и обмякать. Он смаргивал все чаще. Озирался беспомощно, ища защиты не защиты, но какой—то зримой поддержки Её не было.
Занялась, тихим пока, но ровным воем Панкратиха, запричитала над убиенными коровой и мужем, стала по—шакальи подвывать ей плакальщица, и видя и слыша это мягчели бабьи лица. Мягчели, но зыркали на Федоса гневно. «Иш чё. С самого любопытного гонит». Нет, таким макаром баб не одолеть. И тут пришла подмога. Толян, тихарившийся до этого Толян, дававший вокруг школы кругаля, шебуршащий в разных углах, и чего—то оттуда по мелочи подтыривавший — здесь тряпочку, там железочку, тут гвоздик, выложил старшую карту.
— Витька—от ваш, ненаглядный вовсе и не Витька!
— А кто ино? Черт штоли? Вы уж со своим чертом ровно застращщали. Напугали бабу удом.
— Черт, не черт, не про то речь веду, дуры, а то что не Витька он, а беглый преступник Марат Галеев. Факт!
— Ну! Ври! Какой беглый, ково марат?
— Не кого марает, дура, а Марат его зовут.
— Ты с дружками со своими штоли самогонки обхлестался, боров, чё говоришь то такое?
— Дак вот, че знаю, то и говорю. Гляди!
Толян вынул из кармана уже обтершуюся от времени по сгибам газету. Точно ту газету, что отнял я у него в памятный вечер и забил ему по клочкам в хайло. Вот ведь пакостная душонка. Не поленился, отыскал где—то. Не иначе, как в библиотеке стырил. Дотумкал ведь!
Бабы охнули, закудахтали, замяли лицо.
— Так почто же ты, ирод, его тогда сюда привез—от?
— А я не знал.
— Как ино не знал—от, если привез дак.
— А вот не знал. Подобрал по дороге. И только недавно мне правда открылась. В газете прочитал и обомлел.
— Да может врет бумажка то?
— Дак и по телевизору казали.
Бабы загомонили, заобсуждали. Одни катили бочку на Толяна, дескать врет он все, другие уверяли, что газеты, а тем более «телепиздер» врать не будут. Третьи предлагали допросить меня. В результате все опять сошло в перепалку.
— Дак поди—от, развяжи, чё. Он тебя так жа, как Рыжаво—от зарежет либо харкнет и закусат.
— Ты вобче молчи, ты скалку—от у меня брала третьево дни, дак до сих пор не отдала, а ступу — дак и вовсе месяц пошел.
— Чево?
— Тово!
— Кто у тя че брал? Нужна мне твоя скалка, суковатая больно. От нее вся теста в дырках—от.
— От ково это? От моёй—от скалки? Да она у меня ровная, гладенькая.
— Ага, гладенькая, промеж ног у тя гладенько.
— А ты…
— А ты—ы–ы…
— А у меня…
— А я вот те щяс…
— Ой, это хто там пихат? Я те пихну… Да не толчись ты, демон…
Сзади кто—то заматерился, затолкался и появился, вьюном протиснувшись сквозь толпу, Щетина.
Он был пьян и расхристан.
— Витька, злобный пропиздень, пиздец тебе, — рявкнул он, духарясь. Затем, отчаянным жестом, от плеча до пупа рванул на себе закопченую рубаху и скакнул ко мне. В руках у него был нож. Кривой, для обдирки кабеля, нож.
— Пиздец тебе. За все. За избу. За всю мазуту. За жизнь испорченную. Сдохни, собачёныш.
Он рванул меня за грудки на себя и крепко державшие руки бородачей тотчас отцепились. Не отцепились даже, а отстранились, отстали. Так отстает от стекла после праздника вырезанная из бумаги и приклеенная на воду снежинка. Обсыхает и отстает внезапно. И летит, с тихим шелестом на пол.
Также падали и мы. Сперва Щетина, на него я. И все кружилось с тихим шелестом и плыло. Я помню это медленное падение, помню безумные, блекло—голубые, с поджелтизною, выпученные глаза Щетины. Помню его грязные пальцы на вороте моей куртки и подруливающие махи второй рукой, в которой нож. И мы кружились и падали. И вывернувшись упали так — сперва я, а на меня Щетина. И тотчас прервалось медленное течение времени. Щетина вскочил, обернул меня связанного на бок и запрыгнул на меня, как на уготованную на забой свинью. Он занес надо мной свой кривой нож.
— Конец тебе.
5.
И я понял — теперь уже точно конец.
Но одновременно с замахом грянул вдруг, как гром среди ясного неба, избавительный выстрел. Он щелкнул сначала сухо, а потом раскатился в стылом утреннем воздухе. Щетина сидел на мне, выронив нож и смотрел немигающе, непонимающе, изумленно. Дескать, как же это так. И взор его костенел и гас, точь в точь, как у киногероев, убитых внезапно, в спину, из—за угла.
Впечатление кинофильма добавляло и то, что я видел все это снизу, так, как любят снимать операторы сцену гибели героя. И, как и положено на съемочной площадке, раздался вдруг голос режиссера:
— Прекратить. Отставить. Что за кипеж на шалмане.
И Щетина немедленно прекратил, отставил. Вскочил на ноги. Глаза его растерянно зашарили по сторонам, осмысленно забегали и нашли наконец то, что искали.